Левашов прорвался на броневичке через немцев, нашел в одной из колонн командира дивизии и Бастрюкова, сообщил им приказ устно, потом передал его командиру дивизии в письменном виде и, не пережидая начавшейся бомбежки, сел в броневичок и уехал в артполк, который тоже надо было успеть повернуть.
Через пять минут после его отъезда командир дивизии, так и не успев распорядиться, был убит, присутствующий при разговоре адъютант – тоже, а полковой комиссар Бастрюков сел в уцелевшую «эмку» и, обгоняя полки, уехал на Керчь. Только вечером, когда из дивизии так и не поступило донесений, другой офицер штаба добрался до нее и выяснил, что там никто не знает о приказе. Два полка все же успели повернуть на Севастополь, а один так и не успел.
Что полковой комиссар Бастрюков сел в машину и, никому ничего не сказав, уехал на Керчь, офицеру штаба сообщили, а что потом было с Бастрюковым, так и не выяснили – все заслонил собой Севастополь.
– А меня командующий в тот день первый раз в моей жизни обозвал подлецом за то, что струсил, не довез приказ до дивизии. И без трибунала, сам поставил к стенке, и маузер вынул, и застрелил бы, рука бы не дрогнула. А я стоял, руки по швам, и молчал. И знал, что вот сейчас умру как подлец и никто обо мне ничего другого уже не докажет, потому что не привез расписки – приказ вручался под бомбами. А не застрелил меня потому, что я не умолял, не объяснял, а стоял и молчал. Все равно жить не хотел, раз вышел из веры. И он опустил маузер и сказал: «Уходи с глаз долой». А что я в дивизии все-таки был, узнал только потом, вечером. А все остальное, между прочим, так и осталось на веру: расписки нет, и живых свидетелей, кроме товарища Бастрюкова, не имеется. И в живых он остался не затем, чтобы подтверждать, как было, – он и дальше жить хочет! И сколько я всего передумал об этом сегодня, после того как его в дивизии увидел, – даже самому стыдно! Бой идет, у Зырянова положение тяжелое, люди гибнут, а я о таком дерьме думаю! И не в силах забыть.
– А зачем о нем забывать? – сказал Синцов. – Если дерьмо не вылавливать, оно век плавать будет.
– Вот именно, плавать будет, – сказал Левашов. – Представления не имел, что он еще на свете живет, думал, сбежал и подох по дороге. И вдруг сегодня, только этого немца с его радио обратно в политотдел дивизии лично доставил, вижу: рядом с Бережным в белом полушубке кто-то знакомый. Гляжу – и глазам не верю: сам товарищ Бастрюков. А Бережной ему на меня: «Замполит триста тридцать второго Левашов! Непременно у него в полку побудьте!» А этот и бровью не повел. Поглядел на меня и головкой кивнул: мол, здравствуйте, товарищ батальонный комиссар! Как будто я – не я и он – не он.
– Ну а ты? – спросил Синцов.
– А что я? Я смотрю на него и думаю: может быть такая вещь, чтобы человек взял и не узнал тебя? Нет, думаю, невозможна такая вещь, потому что оба мы все равно те же самые. И он – он, и я – я. Приложил, как положено, ручку к головному убору и к Бережному: «Разрешите, товарищ полковой комиссар, возвратиться в полк?» Через левое плечо – и пошел. Иду и думаю про товарища Бастрюкова: если бы имел силу убить взглядом – выстрелил бы мне в спину!
– И что дальше?
– Что дальше? – сказал Левашов. – Дальше воевать с фрицами будем, как и до сих пор воевали.
– Так и оставишь это?
– До декабря не знал о его присутствии и вдруг под Новый год фамилию услышал, – вместо ответа сказал Левашов. – Даже спросил одного инструктора, откуда у них в политотделе этот Бастрюков, не из Крыма? Нет, говорит, наоборот, с Карельского фронта прибыл. Вон его куда метнуло!
– Так что же ты думаешь делать? – настойчиво повторил Синцов.
– А что с ним теперь делать? По случаю победы в Сталинграде донос на него за сорок первый год писать? А если он за это время героем стал? Не бывает разве? Вот видишь, к тебе на передний край заехал, а в сорок первом его, бывало, и на вожжах в полк не затянешь…
– Но то, что ты мне про Крым рассказал, – это же из ряда вон выходящее!
– А мало ли было тогда из ряда вон выходящего, – сказал Левашов. – Поглядеть в его послужной список – наверно, натворил с тех пор разных хороших дел! Разве иначе повысят? А я вот не верю, что дела хорошие, а доказать не могу. Да и неохота с ним мараться.
– А если он в другой раз, когда другая тугая подойдет, опять продаст, тогда кто виноват будет? – зло спросил Синцов.
– А ну его к… – выругался Левашов. – Между прочим, если хочешь знать, что я в рот не беру – его заслуга. Когда ехал тогда к ним в дивизию, на нерве принял по дороге из фляги. А если б не принял, может, все же расписку бы взял. И когда после того постоял у командующего под маузером, зарекся пить до мира. А не доживу, так и не выпью ни чарки. Не согласен со мной?
– Не согласен.
– А не согласен, и хрен с тобой. – Левашов вдруг подозрительно вскинул на Синцова глаза. – Что боюсь с ним задраться, не думаешь?
– Не имел в виду.
– Ну и ладно. А в остальном мне решать, я и решаю. – Левашов потер руками лицо и зевнул. – Пойду.
Синцов вышел проводить его из подвала. Хотел проводить дальше, но Левашов отказался:
– Штаб уже на месте, и дорога для меня ясная. А каких-нибудь заблудших немцев я, когда мы с Феоктистовым, не страшусь, даже трех на одного. – Он кивнул на своего выросшего рядом громадного ординарца, прислушался к далеким звукам боя и весело воскликнул: – Все же разрубили, ядри иху мать, фашистов напополам, как гадюку лопатой: голова здесь, ноги там!..
Левашов ушел, а Синцов, оставшись один, постоял под непривычным, только изредка погромыхивавшим небом и, вернувшись в подвал, разбудил Рыбочкина.
– Пободрствуй у телефона, пока Ильин не придет, а я к Зырянову ненадолго схожу.
– Посмотрите свои бывшие места? – сочувственно спросил Рыбочкин.
– Посмотрю. Ивана Авдеича с собой захвачу и обратно отправлю, чтобы знал, где я. Как только Ильин явится, сразу за мной пошли, или раньше, если будет малейшая надобность…
– Как, Иван Авдеич, на ногах еще держитесь? – спросил Синцов, когда они вдвоем вышли из подвала.
– С утра не выпивал, – сказал Иван Авдеич.
– Я не про это. Устали, наверное, сегодня?
– А кто ж теперь не устал! Второй год война идет, все люди устали, – сказал Иван Авдеич и замолчал выжидательно: к чему клонит комбат?
– И я устал, а на месте не сидится, – сказал Синцов, и в том, как сказал, был оттенок виноватости, что не только сам сейчас идет туда, куда ему идти не обязательно, но и тащит за собой ординарца. – Рад все же, что капитана присвоили, – сказал откровенно, как близкому человеку, которым и был для него Иван Авдеич.
– А как же не рады, – сказал Иван Авдеич. – Звание есть звание. – Сказал как старший младшему, для себя лично уже не признавая этого, но понимая, что это значит для других, в особенности для тех, кто помоложе. При самой заурядной внешности и отчасти сознательно выработанном умении не бросаться в глаза Иван Авдеич – Синцов уже давно понял это – был человек умный и твердый в суждениях о людях, в том числе и о тех, от которых зависел по своей солдатской должности. К Богословскому, у которого был ординарцем до Синцова, он относился со снисходительной добротой, как к человеку слабому, но хорошему. А какого-то неизвестного Синцову капитана, с которым его свела судьба еще до Богословского, откровенно вспоминал как придурка. И когда Ильин, с его молодой строгостью, вдруг зайдя и услышав воспоминания Ивана Авдеича об этом капитане, оборвал его: «Так о командирах не говорят!» – Иван Авдеич, держа руки по швам, спросил: «А как же теперь быть, товарищ лейтенант, коли он хотя и капитан, а воистину придурок?»
Синцов чувствовал к себе со стороны Ивана Авдеича почти отцовское отношение не в том смысле, что ординарец годился ему в отцы по возрасту, а в том смысле, что Иван Авдеич, видимо, соглашался видеть его сыном и одновременно мирился с ним в роли начальника.
Сказав, что звание есть звание, Иван Авдеич молча прошел несколько шагов вслед за комбатом и вдруг спросил: