– Пойди достань платок под подушкой.

Мальчик подошел к широкой, ее и отцовской, кровати – она стояла там, где когда-то стоял письменный стол Серпилина, – достал из-под подушки носовой платок и подал его матери. Мать вытерла платком подбородок, щеки и налитые слезами глаза.

– Вот так, – сказала она, зажав платок в кулаке. – Взяли Великие Луки… – Голос ее дрогнул.

– Мама! – резко сказал мальчик. Это было первое слово, которое он сказал за все время.

– Ничего, не буду… Как услыхала вчера вечером сообщение, что взяли их, так плакала… думала, истерика со мной сделается. Никак остановиться не могла. В тот понедельник погиб он под ними. Его дивизия их и взяла. В Торопце похоронили, на площади. Его дивизия и Торопец брала. За мной на похороны машину прислали. И он был со мной, – кивнула она на мальчика. – Не хотела брать с собой, а он настоял. В ноябре орденом Ленина наградили – написал: попрошу, чтобы в Москве вручили, воспользуюсь, приеду повидаться. Ах, – вздохнула она всей грудью, – что говорить и зачем говорить? Лучше вам про вашу расскажу… Нет, нет, я скажу, – остановила она рукой Серпилина, собиравшегося возразить, что он сейчас сам поедет и все узнает.

– Выйди, – строго повернулась она к сыну. – Тебе это незачем слушать, выйди в ту комнату!

И, проводив сына взглядом, подождав, пока за ним закроется дверь, повернулась к Серпилину и сказала:

– Сын ваш, Вадим, в пятницу вечером к ней приехал. С фронта, наверное… Она не ждала его, никогда мне о нем ничего не говорила, а я не спрашивала.

«И правильно делала, что не спрашивала», – сказали ей глаза Серпилина.

– Я ему парадную дверь открыла. Он к ней в комнату зашел, чего-то заговорил с ней, а она как закричит на него!.. Я к себе ушла, чтобы не слышать. Но все равно слышала. А потом парадная дверь хлопнула. Ушел. Позже зашла к ней, беспокоилась. Знала, что у нее сердце… Но она ничего. Лежала, правда. Спросила ее, не нужно ли чего. Она сказала: не нужно. И я пошла к себе свое горе мыкать. Только накануне с похорон вернулась. А утром пошла у нее чайник просить. Не отвечает. Открыла, а она лежит на полу, в приступе с кровати упала и лежит без сознания. Немного ударилась о ножку стола, вот здесь… – Мария Александровна показала у себя на виске, как ударилась жена Серпилина, и его передернуло от этого жеста. – Я ее на постель взвалила, стала звонить врачам, туда-сюда, пока приехали – боялась, умрет. А потом приехали, уколы делали. Немножко отошла. А потом днем ваш Вадим опять пришел, но я его уже не пустила. На площадке объяснила. Он сказал, что поедет, всех врачей на ноги подымет. И правда, врачи скоро приехали, пост установили, потом генерал-лейтенант приехал…

С улицы донесся гудок машины. Серпилин поднялся.

– Машина пришла, – сказал он.

– Да что же это у нее с сыном? – спросила Мария Александровна, остановившись перед Серпилиным, пока он, сев на сундук в передней и скинув валенки, натягивал вынутые из чемодана холодные сапоги. В ее вопросе не было любопытства, только удивление перед чужим и непонятным горем.

Серпилин молча, не отвечая, натянул второй сапог, снизу вверх взглянул на женщину и, так ничего и не ответив, надел полушубок.

– Навряд ли вернусь сегодня, – сказал он.

Вопрос, на который Серпилин не ответил, уже несколько лет был самым неразрешимым в жизни его жены, а последние два года – и в его собственной.

Серпилин в последний раз видел сына в тридцать седьмом году, когда после выпуска из автобронетанкового училища провожал его на поезд к месту службы в Забайкалье. После этого было несколько писем: как устроился, как служит, как готовится к передаче из комсомола в партию. Последнее письмо пришло за день до ареста Серпилина, и четыре года, до возвращения из лагеря, он не знал о сыне ровно ничего.

Сначала, попав из тюрьмы в лагерь с правом переписки, дважды в свои письма к жене вкладывал письма для сына. Но жена в ответ, как глухая, не писала о сыне ни слова, и он подумал, что сын тоже арестован. Поверить в это было тогда нетрудно.

Потом его перевели в лагерь без права переписки. Ключ в дверях, отделявших его от прежней жизни, повернулся еще на один оборот.

Он возвратился в Москву ранним утром 22 июня. Уже шла война, но ни он, ни люди, встречавшие поезд, еще не знали о ней. Когда поезд подходил к платформе Ярославского вокзала, он еще с подножки увидел в толпе лицо встречавшей его, по телеграмме, жены; сына рядом с ней не было.

– Где Вадим? – спросил он, обнимая молча плакавшую на его груди Валентину Егоровну, надеясь услышать «служит» и боясь услышать «сидит».

– Нет его, – странным, придушенным голосом сказала Валентина Егоровна, с трудом поднимая на него глаза. И он по этим глазам и странному голосу понял, что сын не умер. Когда умирают, об этом не говорят таким странным голосом. – Жив, жив, – продолжая глядеть ему в глаза, сказала Валентина Егоровна. – Дома поговорим.

Дома поговорили. И, несмотря на счастье свободы, на радость встречи, на прилив благодарной любви друг к другу, несмотря на обрушившееся через несколько часов первое известие о войне и первый сводивший с ума вопрос: «Пустят ли на фронт?», все равно тот разговор о сыне остался в памяти навсегда.

В 1937 году лейтенант Серпилин отказался от своего отца, врага народа, бывшего комбрига Серпилина, и подал об этом рапорт командованию, а потом выступил с письмом в окружной газете. Он написал как о вдруг открытой им тайне о том, что никогда не было тайной в их семье. Он указал в рапорте, что, как выяснилось, его настоящим, родным отцом был герой гражданской войны Василий Яковлевич Толстиков, погибший под Царицыном, а оказавшийся впоследствии врагом народа Серпилин, за которого мать вышла вторым браком, усыновил его в пятилетнем возрасте. Не желая носить фамилию врага народа, он ходатайствовал вернуть ему славное имя его настоящего отца.

Его ходатайство было удовлетворено, и, когда Валентина Егоровна, еще ничего не зная об этом, переслала ему письмо Серпилина, он ответил письмом, в котором требовал, чтобы мать больше не переписывалась с его бывшим отцом. Письмо было подписано: Вадим. А на конверте, там, где обратный адрес, стояло: Толстиков Вадим Васильевич. В первую минуту она даже не сообразила, что это значит.

Таков был конец – о начале, рапорте и письме в газету она узнала позже, когда одна из ее подруг приехала с Дальнего Востока.

Она ничего не ответила сыну, не ответила и Серпилину, спрашивавшему о сыне. Она не могла простить своему сыну этих слов «бывший отец», этого предательства по отношению к человеку, который с пяти лет и всю его жизнь делал для него больше, чем все родные отцы кругом. Даже слишком много делал! И сколько бы ей потом ни говорили, что сейчас «такое время», что это вынужденно, что, наверное, сын специально послал ей такое письмо, чтобы это письмо прочли там, где надо, – все эти оправдания уже ничего не могли сдвинуть в ней. Серпилин для нее оставался Федей, Федором Федоровичем Серпилиным, самым лучшим, благородным и честным человеком на свете, что бы с ним ни случилось, что бы про него ни говорили и к чему бы его ни приговорили. А вот сама она действительно была теперь бывшая мать бывшего сына! Она чувствовала себя безмерно виноватой перед Серпилиным за то, что сын, ее сын, теперь уже не его, а только ее сын, оказался таким. Ее мучило, что она не могла выбросить из памяти его – маленького. Такого, каким он был в последние годы, выбросила, а маленького – не могла. Как будто это были два совсем отдельных человека – тот сын, который был маленьким, и тот, который существовал теперь где-то там, на Дальнем Востоке.

На другой год после ареста Серпилина – в забытый, как она думала, всеми, кроме нее самой, день его рождения – к ней вдруг заехал Иван Алексеевич проведать и передать денег из рук в руки. Приехал так, чтоб даже жена не знала, не сболтнула кому-нибудь. В тот вечер Валентина Егоровна, зная все, что творилось кругом, зная, сколько пустых, запечатанных квартир стоит в казенных военведовских домах, и хорошо понимая, что это значит – приехать к ней в такое время, сказала, вздохнув: «Вот, как хочешь, Ваня, можешь не поверить, а мне было б во сто раз легче, если б Вадим пострадал, а не отказался от Феди – пускай из армии бы выгнали, выслали, работал бы где-нибудь на поселении, на черной работе, и я бы с ним жила где угодно… в землянке, впроголодь, на одной ботве. Неужели такую цену надо платить, чтобы в армии остаться? А зачем они там, такие? Кому они, такие, нужны?.. Меня бабы утешают, что не один мой – все такие. Врут, дуры! Если б все такие, я б на себя руки наложила!»