Время тогда уже чуть-чуть, самую малость, стало поворачиваться к затишью в арестах, и Иван Алексеевич в ответ сказал, что все еще выяснится и станет на свое место, положение в их семье переменится к лучшему и ей самой захочется забыть вину сына.
«Захочется, верно, – с силой сказала в ответ Валентина Егоровна, – да сможется ли?.. Нет, не забуду! Тебе не забуду, что пришел сегодня, и ему не забуду, что Феде на грудь ногой встал и стоит, как на мертвом. Все переменится, а я не переменюсь к нему, не смогу».
И не смогла. Сын первый раз постучался в дом в тридцать девятом году, когда освободили кое-кого из военных. Приехал в Москву в отпуск, соседка открыла дверь, вошел в комнату матери прямо в шинели, с чемоданом…
«В гостинице места, что ли, не нашел?» – несмотря на всю силу испытанного при виде его потрясения, с презрением подумала она.
И так и не сказала ему ни одного слова. Молчала все время, пока он был в комнате. Он метался из угла в угол, то присаживаясь, то опять вставая, то пытаясь говорить так, словно ничего не произошло, то сперва с недомолвками, а потом и открыто прося прощения… А она все сидела и молчала, ожидая, когда он уйдет.
Наконец он подошел, сел рядом, обнял ее за плечи и вдруг, взглянув в глаза, отшатнулся и вскочил. Понял: еще секунда – и ударила бы по лицу. Кто знает, если б не отскочил, если б не пересел испуганно на другой стул, если б продолжал глядеть на нее, не моргая, и дал ударить себя по лицу, радуясь этому, как прощению, – кто знает, есть же все-таки мера сил человеческих, может быть, и прорвало бы ту каменную плотину, что, подпирая сердце, высоко и больно стояла у нес в груди…
Но он испуганно отсел, и она продолжала молчать, пока он не вышел вместе со своим чемоданом.
Второй раз постучался незадолго до войны, – прислал письмо, что женился и что родилась дочь. Прислал в письме фотографии. Предлагал выслать денег на дорогу, звал приехать погостить, повидать внучку. Валентина Егоровна прочла и не ответила.
В третий раз постучался теперь…
«Откуда взялся в Москве? С Дальнего Востока или с фронта?» – думал Серпилин, подъезжая к госпиталю в Тимирязевке. Хотелось верить, что, не пройдя фронтовой купели, не посмел бы показаться матери. «А она? Почему его приход так подействовал на нее? Что случилось? Только бы в сознании была», – как молитву, про себя прошептал он, выйдя из машины и подымаясь по лестнице. Он был готов к любому запрету – не говорить, не волновать, не спрашивать. Только б услышать ее голос, хоть шепот. И чувствовать, что не только он, но и она его видит.
«Ведь сказали, что вчера стало лучше, а сегодня сказали, что без перемен…» И чем дальше он шел по длинному коридору госпиталя, тем его сильней лихорадило от этой надежды на лучшее.
Но заведующая отделением, очень высокая, сутулая женщина, похожая на усталого верблюда, не сразу пустила Серпилина к жене, а завела к себе в маленький кабинет, где стояли стол, стул и накрытый клеенкой топчан.
– Садитесь.
Серпилин сел на холодную клеенку топчана и почувствовал, что дальше все будет очень плохо.
– Я думаю, мы будем говорить с вами, товарищ генерал, так, как оно есть.
Серпилин молча кивнул и снова подумал, что все очень плохо.
Заведующая отделением сказала это другими, своими словами. Начала с того, что сейчас его жена все равно без сознания, поэтому ничего, что он задержится здесь, в кабинете, на несколько минут.
– Судя по истории болезни, инфаркт у нее уже третий. Возможно, были и микроинфаркты. Человек, который не следит за собой, может не придать им значения…
– Да уж за собой… – начал Серпилин, но не докончил.
Заведующая отделением продолжала объяснять, что инфаркт третий и крайне тяжелый. Вчера днем больной стало значительно лучше, и врачи, которые увозили ее с квартиры в госпиталь, даже проявили оптимизм… (В голосе заведующей прозвучала досада.) Но уже вчера вечером здесь больной стало вновь плохо. Думали, что скончается; сегодня утром был консилиум, профессор, осмотрев больную, пришел к выводу, что уже помочь не в силах; вопрос не в исходе, а только во времени. Она, заведующая отделением, к сожалению, думает то же самое.
– Больная очень слаба и сегодня приходила в сознание лишь один раз вечером, около пяти часов. Спросила дежурную сестру: не приехал ли муж.
«Около семнадцати, – подумал Серпилин, – как раз когда шли на посадку».
– Вот так, – сказала заведующая отделением и положила перед собой на стол большие, чисто вымытые, равнодушные руки. Лицо у нее было сочувствующее, а руки равнодушные, может быть, потому, что они уже ничего не могли сделать.
Серпилин слушал все, что она говорила, не двигаясь, опираясь холодными ладонями о холодную клеенку топчана. Дослушав до конца, он ничего не ответил и не переспросил, потому что переспрашивать было нечего. Да и эта суровая спокойная женщина говорила с ним как с человеком, который не станет переспрашивать и говорить никому не нужные слова.
– Пойду, – сказал он, вставая.
Когда они шли с заведующей по коридору, он вдруг остановился и спросил:
– Так что ж, никакой надежды?
Она тоже остановилась, посмотрела на него при свете слабой синей коридорной лампочки и, наверно, еще раз подумав, что этому человеку лгать не надо и нельзя, ответила:
– Никакой.
Он ссутулился больше обычного и пошел дальше по коридору, но она остановила его у поворота:
– Боксы налево, она в боксе.
Серпилин не понял, что это за слово «бокс» и почему она в боксе, и лишь потом, с трудом оторвавшись от того главного, о чем думал, вспомнил, что боксы – маленькие комнаты, в которых лежат поодиночке.
В боксе на широком подоконнике горела настольная лампа, боком к ней сидела медсестра и, низко наклоняясь к страницам, читала книжку. Во весь подоконник была расстелена салфетка, и на ней стояли блестящие никелированные коробки. «Со шприцами», – подумал Серпилин. Это было первое, что он увидел, войдя в палату.
Жену он увидел, только когда повернулся к стоявшей налево от двери кровати. Кровать была затенена повешенной на спинку простыней; лицо Валентины Егоровны было в тени, и он не сразу заметил все происшедшие в этом лице перемены. Он сделал шаг к кровати, но, вспомнив, что жена без сознания, отступил, не стал подходить к изголовью, а остановился в ногах и, словно сам удерживая себя от чего-то нелепого, что он мог сделать, обеими руками с силой ухватился за спинку кровати. Он стоял вцепившись в спинку кровати, словно это был барьер или решетка, которую он мог перейти только взглядом, и неотрывно смотрел на лежавшую перед ним жену.
За те полгода, что он ее не видел, волосы ее еще сильнее поседели. На левом виске, там, где она ударилась о ножку стола, когда упала, темнела ссадина. Руки вытянулись поверх одеяла, а на похудевшем лице лежала та печать усталости и отрешенности, которую он не раз видел на лицах людей, умиравших не сразу, а имевших несколько дней на то, чтобы самим осознать, что они умирают. Так когда-то в восемнадцатом в походе на повозке умирал на руках от гангрены изрубленный казаками комиссар полка Вася Толстиков, умирал и просил его написать в Пензу – вдове. И он написал, а потом, после гражданской, поехал к ней. А теперь она, двадцать два года бывшая его женой, умирала сама. Глаза ее были закрыты, и он напряженно следил за тем, продолжает ли она дышать. Потом наконец уловил это слабое дыхание и сам закрыл уставшие от напряжения глаза. А когда открыл, то ее глаза тоже были открыты и, как ему показалось, смотрели на него.
– Валя? – вскрикнул он и пошел, огибая кровать, к изголовью.
Но сестра метнулась со стула ему навстречу и остановила его:
– Она без сознания, просто так бывает – то закрыты глаза, то открыты.
Но он не поверил и еще раз сказал:
– Валя!
И только увидев, что в лице ее ничего не дрогнуло и раскрытые глаза продолжали смотреть не на него, а мимо, в угол, понял, что сестра сказала правду.
Но сестре казалось, что он все еще не понял и не поверил, и она продолжала удерживать его и объяснять, что лучше не прикасаться к больной, что для больной сейчас опасно каждое самое маленькое движение, что она все равно без сознания и ничего не слышит, а если придет в сознание, то это сразу будет заметно – она тогда начнет шевелить губами и шептать, как шептала три часа назад, когда несколько раз подряд спросила: «Не приехал?»