– Как видите, у меня никого на свете нет, – сказал он голосом, от которого она вздрогнула. – Вот мы сидим тут с вами на кухне, а я вспоминаю, как накануне отъезда на Халхин-Гол, получив назначение, но еще не зная, что через неделю буду уже ранен, пришел сюда, а мать стояла вот здесь, где вы сейчас сидите, и стирала белье. Настроение было у меня и скверное и хорошее, скверное потому, что известная вам Надя выходила замуж не за меня, а за другого, а хорошее потому, что ехал туда, куда хотел. А мать стояла, стирала и молчала. И я ее спросил: «Что же ты молчишь, ничего мне не говоришь, я ведь уезжаю!» А она ответила: «А что с тобой говорить, надо в дорогу тебя собирать!» И собрала меня в дорогу в последний раз, больше и не собирала и не видала, потому что отпусков нам с Дальнего Востока не давали.

– Вы на Донском фронте будете?

– Да.

– В какой должности?

– Если не обманут, начальником штаба дивизии, а нет – пойду на полк, кем раньше был…

Он не договорил: Таня вскочила, – она первой, потому что больше, чем он, ждала этого, услышала далекий звонок в комнате.

Он заторопился вслед за ней к телефону и, сняв трубку, сделал ей рукой знак подождать. Слышимость была плохая, он все время кричал. Его соединили с парткомом завода, и он стал кричать, чтобы ему вызвали к телефону Овсянникова, бывшего парторга сборочного цеха.

– А вам лучше знать, где он теперь у вас работает… А вы проверьте! – кричал он по телефону. – Как так не знаете, какой же вы дежурный по парткому, если парторга цеха не знаете? Тогда давайте мне Овсянникову… – Он сделал движение пальцами, и Таня поняла и подсказала ему: «Ольга Ивановна!» – Ольгу Ивановну. Работает у вас на заводе Овсянникова Ольга Ивановна? Так… – И, не отнимая трубку, закивал Тане, что работает. – Вот и зовите ее, раз близко… Я ждать буду, только пусть трубку кто-нибудь держит, а то разъединят… – И, прикрыв рукой трубку, сказал Тане: – Пошли за твоей матерью, сказали: в литейке работает, недалеко от парткома.

– А что про отца сказали?

– Говорит, не знаю такого парторга, я человек новый.

Он услышал что-то в трубке и сердито крикнул:

– Не разъединяйте! Москва говорит…

Таня снова хотела спросить его об отце, но, удержав себя от этой бессмыслицы, закусила губу, прислонилась к стене и стала ждать. Она стояла зажмурясь и еще два или три раза слышала, как Артемьев повторял громким, злым голосом: «Не разъединяйте, Москва говорит…» И вдруг, все еще с зажмуренными глазами, почувствовала прикосновение его руки:

– Скорее!

И, схватив трубку, закричала:

– Мама, мама!..

Сначала ничего не услышала, только шуршание в трубке, а потом далекий, слабый голос:

– Это я, Овсянникова, что такое?

– Это я, мама, я, Таня… мама!.. – А в трубке опять ничего не было слышно. – Мама… мама!..

Артемьев сначала стоял рядом с ней, готовый вмешаться и помочь, если что-нибудь будет не так, а потом, поняв, что помощь уже не нужна, ушел на кухню.

– Да, мама… да, да! – кричала Таня. – Все хорошо, все хорошо… Как папа? Когда? Ох… боже мой! Где? Как Витя? Когда?

Несмотря на закрытую дверь, все это было слышно, и Артемьев сидел на кухне и жалел, что устроил этот полный непоправимостей разговор по телефону. А Таня там, в комнате, все еще кричала:

– А извещение было?.. А? – Потом, очевидно, отвечала на вопросы: – Не знаю точно, наверное, дней через семь… Ты не встречай… Я знаю, я найду… Нет, не встречай, я сама найду… Что, что?.. Вернулся? – И несколько раз настойчиво, отчаянно повторила: – Нет, нет, я запрещаю тебе… Нет… Не хочу, нет… – А потом снова: – Мама, мамочка… Мама!..

«Разъединили», – подумал Артемьев, услышав, как лязгнула о рычаг трубка.

Таня вернулась в кухню притихшая, оглушенная. Он не стал расспрашивать ее. Того, что слышал, было достаточно, чтобы понять: ничего хорошего. Он ждал, а она сразу, как вошла, опустилась на табуретку, сидела и молчала, тяжело дыша, словно после долгой и трудной ходьбы.

– Отца схоронили, – наконец сказала она, – в прошлом году, а брат убит в позапрошлом. Мама живет одна. Сказала мне: ты меня и не узнаешь! Почему я ее не узнаю?

– Ну, изменилась, постарела, это, наверное, хотела вам сказать, предупредить заранее.

– Да, конечно, – согласилась Таня и тревожно вскинула голову. – Но почему же, почему я ее не узнаю?

Эти слова беспокоили ее и пугали.

– А муж мой жив, – помолчав, сказала она, – а я даже сразу не поняла, когда мама сказала: Николай твой здесь, в Ташкенте. Только потом поняла, что это о нем.

– Хоть что-нибудь хорошо!

– А что хорошего? – рассеянно сказала Таня.

– Хотя бы то, что жив. Лучше как-никак, чем если б убит был! – сердито сказал Артемьев.

– Да, конечно, конечно, – снова покорно и рассеянно согласилась Таня. – Хорошо, что не убит. Мама сказала, что он нигде и не был. – И вдруг, подняв глаза на Артемьева, спросила: – Так что же теперь, когда я опять на фронт уеду, свой аттестат ему туда, в Ташкент, высылать?

– Про аттестат – бабьи глупости! – сказал Артемьев. – Аттестат матери будете высылать.

– Хорошо, пускай бабьи глупости, ну а понять меня вы можете? – со злым отчаянием в голосе спросила она.

– Мало ли что человек в тылу. Сам факт еще ничего не говорит.

– А понять меня вы все-таки можете или нет? – настойчиво повторила она.

– Понять могу.

«Да, я баба, баба, я несчастная баба, – хотелось крикнуть ей, – но я все равно хочу счастья, а не мужа в тылу, который только тем и хорош, что жив! Да, может быть, он остался там в тылу просто потому, что у него так вышло. Но мой отец умер, мой брат убит, а он и нигде не был, и я узнала все это сразу, только что, за одну минуту, и я не могу думать о нем, забыв о них, и не могу поверить, что он нигде не был только потому, что так вышло, и мне странно представить себе, что я должна теперь радоваться и ехать к нему, раз он мой муж и раз он жив, жив, потому что нигде не был. Поэтому я и крикнула: „нет“, когда мама сказала, что будет встречать меня вместе с ним. И я не могу представить себе, что опять, как до войны, лягу с ним в одну постель. И не могу всего этого объяснить вам. Никому не могу объяснить. А вам тем более».

– Очень любили отца?

– Да, очень. Больше всех на свете! – сказала она. И это было правдой, хотя она сейчас думала не об этом.

– А я знаете как любил своего отца! – сказал Артемьев. – Когда он умер, я первые полгода на его токарный станочек, что он к подоконнику приладил, смотреть не мог. А потом одно на другое, война на войну – и забыл, привык и даже почти не вспоминаю. Как будто это в порядке вещей, что его нет. Так и у вас будет. Как бы ни любили, все равно будет.

«Ну, чего утешаешь! Чего ты меня утешаешь? Самому, что ли, лучше? – испытывая к нему горькую благодарность, подумала Таня. – Я хоть к маме еду. А у тебя вообще никого. И сам уже два раза ранен, а на третий – возьмут и убьют! Полетишь завтра на фронт, а послезавтра убьют. Очень просто. Так и бывает. Убьют – и все!» – упрямо повторяла она про себя, хотя все ее существо сопротивлялось этой такой простой и обычной во время войны мысли.

– Посидите здесь, я сейчас приду, – сказал Артемьев, который, так и не дождавшись от нее ответа, не знал, радоваться или бояться за нее, что она сидит, молчит и не плачет.

Он вышел, а она почти сразу же, как только он вышел, заплакала. Встала, подошла к висевшим на стене старым ходикам и с треском подтянула за цепочку гирю. Но маятник все равно не закачался, и ходики не пошли, и на кухне снова стало так тихо, что она заплакала от этой тишины…

Но когда Артемьев вернулся, она уже не плакала, а стояла у стола и завертывала обратно в бумагу все, что осталось от ужина.

– Уже ехать? – спросила она.

– Да, надо спускаться.

– Куда это положить?

– Пока в руки возьмите, – ответил он, но, когда они перешли из кухни в переднюю и оделись, он опустился на одно колено и развязал ее вещевой мешок. – Давайте сюда, войдет.