– Не говорила.
Это было для нее неожиданностью; она как-то никогда не думала, что мать может вступить в партию.
– Большой воз тянет, – сказал Малинин. – Не только в цеху, а еще и рабочий контроль в столовой, а это знаешь какое у нас теперь дело?.. Беда. Крошка к рукам прилипла – и уже пропал человек! А отца твоего знать не привелось. Слышать слышал, а знать не знал. Пришел на завод за неделю до его смерти. Имел в виду познакомиться.
Он посмотрел на Таню и замолчал, словно чего-то не договорил.
Это было так заметно, что она даже спросила, посмотрев на него:
– Чего вы?
– Имел в виду познакомиться, – повторил Малинин. – Мать еще не рассказывала, какая с ним беда вышла?
– Нет.
– Из партии его здесь, после эвакуации, исключили. Партийные ведомости, что у него в несгораемом ящике были, не вывез из Ростова с завода. Оставил.
– Не могло этого быть! – убежденно сказала Таня.
– Быть тогда все могло. Города из-за паники бросали, а не только что несгораемые ящики. Быть все могло. А вот что потом, после своей ошибки, человек делает – это другой вопрос! Твой отец Лазаря никому не пел. Встал за станок и стоял за ним, пока жил.
– Теперь я знаю, что его до смерти довело! – горько вскрикнула Таня.
– Зря, – сказал Малинин. – Переживать переживал, а все же до смерти его не это довело. Война его до смерти довела. Харчи не те, сна мало, здоровье потраченное, а работа тяжелая. От этого никто из нас не гарантированный…
Мать вернулась через час. В руках у нее было ведро, и она, как вошла, поставила его возле двери. Поверх ватника на матери было надето отцовское пальто; полы были подогнуты и подшиты, а рукава подвернуты. Голова у матери была повязана платком. Видно, она мылась после работы, но не домылась: в морщинах так и остались тонкие черные полоски копоти, а морщин было – не сосчитать, все лицо в морщинах!
Малинин подошел к двери и заглянул в стоявшее там ведро.
– Угля все же, значит, сегодня в литейке выдали, хотя и по полведра.
– И на том спасибо. – Мать взяла ведро. – Худайназаров сегодня в обед говорил, что не может быть весь январь такой. Никогда, говорит, такой зимы здесь не было.
– Ну что ж, он здешний, ему видней. – Малинин поглядел на мать и повторил еще раз: – Завтра на работу не выходи.
Она кивнула.
– Дай-ка пропуск, отмечу, – повернулся Малинин к Тане. И, отдавая пропуск, сказал: – Послезавтра на завод вместе с матерью в утреннюю придешь – и сразу ко мне, в партком. А не будет меня – подожди. Надо твой приезд обдумать, как использовать.
Таня и мать вышли через проходную обратно на ухабистый снежный пустырь, расстилавшийся перед заводом.
– Чтой-то он тебя использовать хочет? – спросила мать.
– Хочет, чтоб я про войну рассказала.
– А… У нас, кто приезжает, все рассказывают. Из наших, из заводских, уже четверо приезжали. И все после госпиталей.
– А как иначе? Отпусков нет. Пока не ранят, куда с фронта уедешь? Не велики тебе? – Таня посмотрела на ноги матери в мужских старых ботинках, тоже, как и пальто, отцовских.
– Газетами обертываю, да и ноги опухать стали.
– Отчего?
– Кто их знает, от харчей, наверное… – Мать замолчала, не захотела больше говорить об этом.
– Я тебе свои сапоги оставлю, они мне очень большие.
– А ты что, обратно поедешь?
– Не знаю, куда направят; в общем-то, да, конечно.
Таня ждала, что мать спросит что-нибудь еще, но мать не спросила.
– Меня женщина, которая пропуск выдавала, спросила, твоя ли я дочь. А я на нее смотрела, смотрела – лицо знакомое, а не вспомнила.
– Как же не вспомнила? – сказала мать. – Это Суворова – кузнеца жена. В нашем дворе жили, еще когда ты замуж не вышла. А потом съехали на новую квартиру.
– Неужели Суворова?! – Таня вспомнила рослую, краснощекую бабу, весело и громко, на весь двор, костерившую своего мужа, известного на заводе кузнеца Суворова, когда он после получки возвращался домой выпивши. – Да разве это она? – И, взглянув на мать, с испугом подумала, что мать переменилась нисколько не меньше… – Муж ее не пьет теперь? – спросила Таня, просто чтобы скрыть от матери свои мысли.
– Кто ж теперь пьет, откуда ее взять, если… – Мать не договорила.
– А я привезла с собой «тархуна». Можем выпить, а можем и сменять…
– Чего менять… Меняли, меняли – доменялись, что чистого надеть на себя нечего. Сами выпьем и Суворовым поднесем. Мы теперь соседи с ними, в Старом городе в одной комнате живем, у узбеков, по самоуплотнению. Помыться бы тебе с дороги, да ведь мыла нет… Моешь, моешь руки после работы, уж и глиной трешь…
– У меня есть мыло.
– Ну, тогда утром помоешься, когда Суворовы на завод уйдут. Комнату нагреем, у хозяйки, у Халиды, таз возьмем, и вымоешься. Суворов буржуйку еще осенью сладил, да топить было печем. Все больше гузапаей топили. А от нее жар короткий, как от соломы.
– А что это – гузапая?
Мать удивленно посмотрела на Таню.
– От хлопка стебель. Мы уже привыкли тут, обузбечились: гузапая, сандал, нон, шурпа, катта рахмат! И на заводе узбеков много, и живем с ними в одной мазанке. Тут теперь, в Ташкенте, все языки, какие хочешь; не разберешь, кто на каком.
– А далеко нам ехать? – спросила Таня; они стояли на остановке и ждали трамвая.
– Сперва седьмым, а потом на восьмой пересядем, до самого круга… – Мать говорила так, словно Таня все это знает. – А потом пешком от круга. Часа за полтора будем, если сразу сядем.
– Да, долго тебе добираться.
– Когда во вторую, больше на заводе ночую. Проталкивайся, а то не сядем, седьмой идет. Рюкзак мне давай. Что это за зима такая! В прошлом году в эту пору без польт ходили.
К остановке подошел обвешанный людьми трамвай. Мать надела за плечи рюкзак и подтолкнула Таню вперед. Таня уцепилась за поручни уже на ходу, почувствовав, что мать висит сзади, придерживая ее собой.
– Мама…
– Не облокачивайся, холодно будет… Укрой плечо-то.
– Ничего, мне не холодно. Скажи, мама, что ты про меня думала?
Была ночь, и они лежали вдвоем на узкой кровати, накрытые всем, что было, – одеялом, пальто, шинелью, полушубком. Таня, приподнявшись, подтянув на плечо полушубок, лежала за спиной у матери и говорила ей на ухо громким шепотом. А мать лежала не шевелясь и отвечала ей через плечо, не понижая голоса: она давно привыкла, что Суворовы там, за занавеской, в двух шагах от нее, спят тяжелым, усталым сном. Спят и сейчас: Суворов устало похрапывает, а Сима Суворова вздыхает во сне и иногда всхлипывает, не просыпаясь. Думает, наверное, и во сне о том, о чем думает с утра до вечера, – о полученной в ту неделю похоронной на второго, последнего сына. Вспоминает и плачет во сне, но не просыпается, потому что усталость берет свое.
За вечер уже было все: и разговоры, и расспросы, и Симины поздравления, что дочь живая вернулась, и Симины слезы, что сыновья убиты и никогда не вернутся… И «тархун» выпили, и, не жалея ничего, досыта поели все вместе, и что приготовлено было, съели, и что Сима вытащила и от себя добавила, и ту банку консервов, что у Тани из мешка взяли… И выпили, и прослезились, и помянули. И Халиду, хозяйку мазанки, как ни отказывалась, затащили и заставили рюмку выпить за приезд. И она ушла и снова пришла с цветным узелочком, а в узелочке кишмиш к чаю. И еще час просидели за чаем с кишмишом. И Суворов жалел, что хозяина нет: работает в ночную, – и хвалил Тане Халиду. И Халида, такая же истощенная, как мать, с торчащими из-под платья худыми ключицами, долго молчала и смотрела на Таню своими черными печальными глазами, а потом вдруг быстро-быстро заговорила по-узбекски, и мать слушала и все кивала: то ли понимала, то ли догадывалась.
Все уже было, что может быть на людях при такой встрече. А теперь все кончилось, и все, кроме них двоих, спали.
– Мама, что ты про меня думала? Что ты молчишь?
– Что думала? Разное думала. Сначала думала: может, женщин-врачей на фронт не пошлют… Глупо думала… А потом от тебя письмо получила, что уехала, а потом уже ничего не получила. И в одном году ничего не получила, и в другом ничего… А когда на Витю похоронная пришла, поверила, что и тебя нет… А потом, как отец умер, а я даже схоронить его не смогла, вдруг нашло на меня, что ты должна со дня на день воротиться. Прихожу на завод и думаю: не стоишь ли у проходной? А домой прихожу, хозяйке говорю, как глупая: Халида, меня никто не спрашивал? А она: ек, ек… А что ей сказать? У ней у самой на старшего похоронная пришла, у ней свое горе…