– А чего нам сидеть? – Таня поглядела на ободранную скамейку. – Лучше походим. Что случилось?

– Ничего особенного не случилось, – сказал он бескровным, опустошенным голосом. – Думал, что никому не мешаю жить, а оказывается, мешаю. Думал, что с утра до ночи детей лечу, мечусь с эпидемии на эпидемию, значит, все же что-то делаю. А оказывается, нет, просто от войны прячусь.

– Что-то я ничего не понимаю!

– А что тут понимать! Надо писать заявление и надевать шинель, тогда я, оказывается, буду человеком. А без этого я не человек.

– Тебя что, призывают?

– Никто меня не призывает. Призвали – пошел бы! Не об этом речь!

– А почему заявление? Ты что, сам решил ехать? Если тебе передо мной неудобно, так это глупости, – сказала Таня, хотя в душе знала, что это совсем не глупости.

– Слушай, ты должна для меня сделать одну вещь… – Он остановил ее за руку. – Я виноват перед тобой, но ты знаешь, что я не злой и не плохой человек и всегда стараюсь делать хорошее не только для одного себя, по и для других…

Она могла бы ответить на это, что делать хорошее для себя ему удается чаще, чем для других. И в конце концов почти всякий раз выходит, что не он для других, а другие для него. И теперь тоже, оказывается, она должна для него что-то сделать. А почему, собственно? Только потому, что он не злой и не плохой? Да, не злой, не плохой. «Все у него „не“ да „не“, а где же „да“?» – сердито подумала Таня.

Она слушала его, не перебивая, а он продолжал говорить о том, как его чуть не каждую ночь поднимают с постели, и какие тяжелые случаи дифтерии он вылечил за последние два-три месяца, и менингита тоже, и сколько приходится бегать из конца в конец города, пока ноги не отваливаются… и еще, и еще что-то все о том же – какой он хороший.

– Зачем ты мне все это говоришь? – наконец не выдержала Таня.

– Чтобы ты поняла меня до конца.

– А вдруг я не хочу понимать тебя до конца? Живи себе, пожалуйста, как живешь. При чем тут я?

– В самом деле, я все хожу вокруг да около, – сказал он и улыбнулся. – Как-то боюсь начать. Уже неделю думаю, а только сегодня решился. Дай подержу твой мешок, – вдруг вспомнил он о мешке у нее за плечом.

– Ничего, мне не тяжело. – Таня отступила на полшага. Он стоял слишком близко, она не любила, когда ей дышали в лицо.

– Ты ничего не говорила про меня парторгу завода?

– По-моему, нет.

– А ты вспомни. – В голосе его прозвучало недоверие.

– У меня хорошая память, – сказала она сердито. Ей не приходило в голову говорить о нем Малинину. Если бы сам Малинин спросил, сказала бы. Но Малинин не спросил.

– Значит, твоя мать ему на меня наговорила!

– Вот уж не думаю… – Она запнулась. Ей стало обидно за мать, за ее слишком хорошее отношение к нему.

– Тогда не знаю. Значит, он сам такой бешеный огурец. Есть же такие люди: никто их не просит, а лезут. Вызвал меня к себе, обозвал двоеженцем и чуть ли не требовал, чтоб я на тебе обратно женился. Успокоился только, когда я сказал, что ты сама этого не захочешь, что у тебя без меня были другие мужчины.

– А все-таки свинья ты.

– Почему свинья? Ты же сама призналась.

– Тебе, а не ему. Считала, что обязана сказать, чтобы ты… – Она не договорила и махнула рукой. – Кто тебя просил ему это говорить?

– А что, ты стесняешься?

– Я ничего не стесняюсь. Я не просила тебя об этом говорить. Вот и все.

– В конце концов, если ты считаешь, что я не имел права… Но не в этом дело.

– Да, конечно.

Она чувствовала по его лицу, что он сейчас о чем-то попросит, – ей было хорошо знакомо это выражение. Сейчас попросит. Но о чем?..

– Ты с этим Малининым в хороших отношениях?

Она пожала плечами.

– Три раза с ним говорила. А что?

– Он заявил мне, что если я сам через неделю не уйду добровольцем на фронт, то он добьется, чтоб меня разбронировали. А у него, оказывается, здесь, в Ташкенте, наверху такая рука… Я и не представлял, только вчера узнал.

– А почему он тебе так заявил?

– Представления не имею. Наверное, вбил себе в голову, что все врачи моего возраста должны быть на фронте. Ему дела нет, что я не просил ни о какой броне, что мне сами ее предложили и, значит, имели причины. А теперь я должен жить с топором над головой… С какой стати?..

– А чего ты так волнуешься? Может, он просто погорячился. И в конце концов, если даже тебя вдруг возьмут…

Он не дал ей договорить.

– По закону – пожалуйста!.. – крикнул он. И повторил яростно: – Пожалуйста!.. Но пропадать только из-за того, что кому-то попала вожжа под хвост!.. Ты должна поговорить с ним. Очень тебя прошу!

– О чем?

– Скажи ему, что ничего не имеешь против меня. Что он зря на меня взъелся… Объясни ему это, ради бога, чтобы он выбросил из головы свою дурацкую идею. Наконец… – Он заколебался, но все-таки выговорил: – Теперь это для тебя ничего не значит… Скажи ему, просто для того чтоб он отстал, что еще любишь меня и что просишь его…

– Замолчи, пожалуйста… – сказала Таня. – Если бы я вот хоть на столечко (она показала двумя пальцами, на сколечко) любила тебя, я бы сделала все, чтобы ты поехал на фронт. Как ты этого не понимаешь!..

Она все-таки не могла понять из его объяснений, почему Малинин так хочет его разбронировать. Наверное, он чего-то недоговаривает… Но ей и не хотелось спрашивать. Чувствовала, что за этим скрывается еще что-то стыдное, о чем даже противно было думать.

– Но ты все-таки что-нибудь скажешь ему? – спросил он.

– Ничего я ему не скажу. Сам разбирайся. И уходи, пожалуйста, вон.

Она повернулась, пошла и, услышав, как он идет за ней, резко остановилась.

– Я сказала: уходи. Разве ты не слышал?

– А мне тоже в эту сторону.

– Хорошо. Куда мне идти, в какую сторону, чтобы не в ту, в которую тебе… Ну, куда?..

Она посмотрела ему в лицо и пошла мимо него в обратную сторону, сама еще не решив, куда идет, только бы подальше от него.

Через двадцать шагов она поняла, что на этот раз он не идет за ней. Заезжать за матерью на завод теперь было рискованно: можно разминуться. Оставалось ехать домой. Мать тоже, наверно, вот-вот сдаст смену и поедет домой. Она дошла до перекрестка и свернула, чтобы выйти к трамваю. На углу, где она поворачивала, был загс, в который она заходила три дня назад, чтобы узнать, нужно ли ей для развода являться туда вместе с бывшим мужем.

Сейчас, проходя мимо этого дома, она вспомнила тот загс, в Ростове, где они расписывались. Тоже на углу, с такой же, едва заметной табличкой у подъезда. И с недоумением и стеснением вспомнила то чувство, которое у нее было тогда к нему. Да, да, было.

Она два с половиной часа промаялась с трамваями, все никак не могла сесть сначала на один, потом на другой и, подходя к дому, была почти уверена, что мать уже там, но, оказывается, она еще не вернулась. Не было и Суворовой: у той на сегодня выпала пересмена, и ей выходило оставаться на заводе сутки подряд. В комнате был один Суворов, сидел у стола одетый, уронив голову на руки. Таня подумала, что он выпил, но он, как только она вошла, поднял голову и стащил шапку.

– Вот так бывает, до дому дойдешь, а раздеться сил нет… Матери твоей не стал дожидаться – один ушел. У ней в столовой сегодня комиссия. Заведующую застукали: мясо прятала… Пишем плакаты: «Каждый грамм в рабочий котел!» – а, как ни стараемся, не выходит!.. Где была?

– Картину «Секретарь райкома» смотрела.

– Ну и как? Это же про вас, про партизан…

– Понравилась, – сказала Таня и, помолчав, добавила: – Хотя многое не похоже.

– Мало что не похоже, – сказал Суворов. – А про нас попробуй картину сними, чтобы все похоже было! Весь наш завод теперь посмотрела?

– Весь посмотрела.

– И что скажешь?

– Трудно… Особенно детей мне жалко.

– А мне их не жалко, – неожиданно для Тани сказал Суворов. – У меня в цеху двадцать подростков… Из ленинградского ФЗУ их привезли, при заводе Лассаля. Вот когда мне их жалко было… Месяц их, кто живым доехал, в доме отдыха держали, кормили, по приказу директора изо всех, из каких могли, фондов отрывали. А теперь работают. Мне их не жалко, что они работают, с них это тоже требуется. Мне их жалко, как бы эти подростки так не подросли, что их на фронт возьмут, переживаю, чтоб их не убили, чтоб война раньше этого закончилась. А так чего ж, пусть тянут, мы тоже не железные.