Он стащил с себя пальто, повесил на гвоздь и снова сел за стол.
– Пол-литра поставишь – все тебе про наш завод расскажу.
– Откуда же, Василий Петрович?
– Знаю, что неоткуда! Тогда чаем напои – половину расскажу. С тебя и половины хватит…
Таня раскутала чуть теплый, еще с утра завернутый в тряпье чайник, немножко подогрела его на керосинке, на одном фитиле, присела к столу, налила Суворову и себе, вынула из мешка полученный по аттестату хлеб и нарезала несколько ломтей потолще, чтобы Суворов брал, не стесняясь. Пока она все это делала, он сидел и молчал, подперев подбородок кулаками и закрыв глаза. Тане даже показалось, что он заснул.
– Давайте чай пить. – Она тронула Суворова за рукав.
Он открыл глаза, взял стакан, быстро, в несколько глотков, выпил чай, съел кусок хлеба и накрыл рукой стакан, когда она снова собралась налить ему.
– Пока не надо.
– Тогда про завод рассказывайте, – попросила Таня.
– А чего рассказывать. Сама все видела… Такую махину по мирному времени сюда бы год везли да на новом месте еще бы два года монтировали. Вышел я в сорок первом году в Ростове в последний раз с завода, уже в эшелон грузиться, и по дороге забежал к себе на квартиру. Только за полгода до этого ее получили. Пришел. Дверь открыл ключом. В квартире тепло: ТЭЦ заводская еще работает, еще не взорвали ее. Репродуктор невыключенный музыку передает. Окна закрытые, и цветы на окнах повяли: стоят неполитые. А семья уже третьи сутки где-то в эшелоне качается… А чего сейчас вспомнил все это, сам не знаю. Эта квартира для нас с Серафимой теперь давно прошедшее – у нас теперь здесь, в Ташкенте, родной дом! Отсюда одного сына проводили и сюда похоронную получили… Отсюда второй сам ушел, и похоронная опять сюда же… А знаешь, как ушел? Он у меня в цеху кузнецом работал, я надеялся об нем, что не призовут: квалификация сильная. А потом на работе пальцы зашиб и на бюллетене был. Встретил в октябре своих товарищей призванных… А тогда, в октябре, какие разговоры? Сталинград, Сталинград, Сталинград… Они говорят: «Едем в Сталинград!» Зашел вместе с ними домой, полбуханки хлеба взял, котелок взял, записку оставил и уехал. А следующее письмо – похоронная… Я молодой еще, двадцати лет на Симе женился, мне сорок три года только в марте будет, а двух сыновей уже нету, война взяла… Как же так, как же нам дальше о своей жизни думать?
Зашли мы в тот выходной с ней на сквер… Сидим, солнце греет, снег тает… Я ей говорю: «Сима, а Сима, если война в этом году кончится, еще и сына и дочь сделаем… Мы еще с тобой не старые!» Она говорит: «Нет, больше не стану». А я ей говорю, в шутку: смотри, ты не станешь – я себе молодую возьму, от нее детей заимею… Уже сказал, потом подумал, что глупость сказал: обидится… А она не обиделась, так серьезно мне отвечает: «Вот и хорошо, говорит, а я бабкой при них буду. Старуха уже я, разве не видишь?» То она плакала, а от этих слов я заплакал. Сижу рядом с ней и плачу. Так сказала, словно руки на себя наложила… Я плачу, а она сидит, молчит и не плачет. Потом говорит: «Пошли, что ли, домой…»
Вот как, Таня, жизнь обертывается. Конечно, не в каждом доме так, а в нашем – так. Хорошо, что ты к матери живая приехала, и не уезжай от нее, если можешь…
– Нет, Василий Петрович, я на фронт поеду, когда отпуск кончится. Я уже маме сказала…
Он махнул рукой, не стал спорить. Потом, помолчав, спросил:
– Литейка наша как тебе, понравилась? Ну, правду говори! Страх и ад тебе показалась наша литейка, как в первый раз пришла, да? Люди в песке спят прямо у печей, несовершеннолетние около огня ходят… Бабы надрываются, ящики носят, какие другому грузчику не поднять. Так?.. А теперь я тебе расскажу, что мы этой литейки как манны небесной ждали, когда строили… Девяносто суток строили, всем заводом часы считали. Зотов, инженер, который строил, семь последних суток не спал, полез на крышу крепления проверять, заснул и упал, хребет сломал и помер за полдня до пуска… Литейка наша еще хорошая! По Ташкенту одна из лучших! Можно сказать, от радости плакали, когда пускали ее: завтра последние заготовки, что с Ростова вывезли, кончаются, а сегодня первое литье дали! Ни на один день наше производство не стало… А генералы и полковники приезжают сюда за «катюшами», и только от них и слышишь: «спасибо» и «давай». Давай, давай… И даем, как в прорву. В ноябре пупы порвали, а в декабре на десять процентов больше ноября дали! Не за спасибо и не за ударные пончики, а за то, что на фронте наступаем… Дождались! Уже и до Ростова теперь недалеко. Я по карте меряю. Решили с Симой: не поедем теперь туда, обратно. Тяжело. А все равно меряю.
Я в прошлом октябре пьяный напился… Сын уехал, записку оставил… Я в тот день не пил, а выходного дождался; сына туфли белые на лосевой подошве – еще в Ростове покупали – взял на толкучку, на пол-литра сменял и напился в последний раз в жизни. А потом, когда заснул, приснился мне старший сын, убитый; стоит передо мной в солдатское одетый и на коленях… Я говорю ему: «Встань!» А он говорит: «Не могу, у меня ноги оторванные…» Стоит и смотрит на меня. «Пьешь? – спрашивает, а я молчу, не могу ответить. – Ну, пей, пей», – говорит и идет от меня прямо коленями по земле… Ты, Таня, пиши матери, как уедешь. Лучше прямо на завод пиши, чтобы письма не пропадали…
– Василий Петрович, что с отцом было?
– То, что от матери знаешь.
– А виноват он был?
– Так считал себя.
– А вы?
– Голосовал за исключение. Других предложений не было.
– Ну а если бы он в самом деле все это с собой взял и на немцев нарвался, и все к ним попало бы, разве лучше?
– Что лучше, что хуже – это нам знать не дано, а что он должен был ведомости и взносы забрать с собой, а не забрал, как факт осталось! Некоторые, больше чем уверен, и не из таких фактов потом выкрутились, и ничего, ходят с партбилетами… А он на честность все сказал. А что думал как лучше, а вышло как хуже, – разве с ним с одним тогда было? Комбайны новенькие, своими руками сделанные, перед противотанковыми рвами вместо заграждения валили – один на другой… А в цехах то команда рвать, то не рвать… В колоннах бурки просверлены, в цехах тюфяки, ведра с горючим – сразу подготовка и на взрыв и на поджог. То рвать, то жечь… И немцы, говорят, уже в город вошли… Пойди разберись в то время – где чего…
– Это время я помню… – Таня вздохнула.
– Бардак бардаком, извиняюсь за выражение, а завод вывезли, – сказал Суворов. – И цеха демонтировали не так, чтоб тяп-ляп, а так, чтоб по силе-возможности потом сразу найти, где чего! И через шесть недель первую продукцию здесь дали. Из старых заготовок, конечно. Но ведь и их тоже вывезли, не бросили. А Кротов, который отца твоего подвел, на мою личную думу, подлец был, и больше ничего!
– А если нет?
– А чего ты сомневаешься? Не видала, что ли, таких там, у немцев?
– Я такое видела, что вы себе и не представляете. Я таких подлецов там видела…
– А в цеху у нас беседовала – про них нам не поминала, – усмехнулся Суворов. – Больше все про ваши партизанские подвиги описывала…
– Неправда, напоминала. И про то, как к смерти приговаривали и ликвидировали их, тоже говорила.
– Ну это так, между прочим.
– А что ж мне вам расписывать было, какие они? Что, вы сами не можете себе представить? Что вы думаете, приятно при людях рассказывать, как, если мне приказано, я должна с таким водку пить, и фокстрот под пластинку танцевать, и терпеть, чтобы он приставал ко мне, и выкручиваться, и обещать, что в другой раз все будет… А потом фортку два раза открыть и закрыть – сигнал дать, чтобы знали, что он сейчас один выходит, пьяный, и чтобы его на углу кончили… Ни какие они есть, не хочу рассказывать, ни как убивают их Так, под настроение сейчас сказала…
– Вот ты какая!.. А я было думал, ты тихая.
– Тихая была, да сплыла, – все еще сердясь на Суворова, сказала Таня.
Она не могла простить ему, что он словно бы усомнился в ее правдивости. Да, она не все, что знала, говорила там, у него в кузнице, когда беседовала с рабочими. Не все имела право говорить и не все хотела. Но все, что говорила, каждое слово было правдой. Про всех людей – была правда, про все их геройство, про все их хорошие дела… И про Каширина, и про других, и про Дегтяря тоже, потому что кому какое дело, что там у нее с ним было, а все равно он был самый настоящий герой.