Мещерский воспринял поначалу всю эту погоню как нечто совершенно нелепое: ну зачем же он так напоследок? Это называется терять лицо. Мелко все это после того, что здесь свершилось. Не трагедия, а снова – фарс. Только кравченковского «деррингера» не хватало и пальбы. Тот мифический Эдип никогда ни от кого не бегал, даже от судьбы. А этот…

Но внезапно ему вспомнилось перекошенное лицо Корсакова в тот миг, когда он хотел выключить запись «Шехеразады», и Мещерский похолодел.

– Боже, корабль разбился… – прошептал он. – Он… Димка, он же, ребята, не удирает от нас… Он… Даже если ворота не откроются, он все равно… Корабль ведь разбился, и он тоже… Он же настоящий одержимый, вы же сами говорили!

Но он не угадал, снова ошибся в своих предположениях. (Боже, сколько этих самых ошибок было совершено за эти дни!)

Когда они подъехали к воротам, то увидели, что «Хонда» стоит, уткнувшись в их створки передним бампером. Корсаков не врезался на полной скорости (как это вообразилось впечатлительному Мещерскому) – не смог, духу не хватило. Просто аккуратно затормозил, когда охрана не открыла ворота. И теперь сидел, устало облокотившись на руль, созерцая возвышающуюся перед ним глухую стену.

Судьба снова распорядилась им так, как ей было угодно. А он снова ей подчинился.

Эпилог

Прошло четыре дня.

Три из них были сумасшедшими, четвертый спокойным. А вечером Кравченко и Мещерский покидали Сортавалу. Провожал их один Сидоров.

Перед дорожкой на посошок завернули в сосновый лесок на берегу озера, сели на нагретую солнцем палую хвою. Опер извлек из багажника две бутылки, банку консервированной ветчины и длинный черствый батон.

За эти три сумасшедших и один спокойный дня им так и не удалось поговорить о том, о чем все еще говорить хотелось. И вот теперь…

– Успеете отчалить, – заверил их Сидоров. – Последняя «кометка» без четверти восемь отваливает. А если опоздаете на нее, я к спасателям вас свезу. Мировые ребята, все мои кореша. У них катер и моторка. Пузырь поставим – до самого Питера с ветерком домчат. Ну, ребята, будем. За все хорошее – до дна.

За все хорошее…

– И все же мерзкое это дело, – Сидоров поморщился. Толком было и не понять – то ли его замечание относится к водке местного разлива, то ли к тому, ради чего, собственно, и задержались они здесь в лесу, в пяти километрах от пристани.

– Только, ребята, не будем впадать в патетику, – сразу предупредил Кравченко. – А то нас все время на высокий стиль заносит: трагедия, эдипов комплекс, античность. Не по мне вся эта велеречивость. На факты надо смотреть, на одни голые факты. Но дело-то и вправду того… тиной попахивает.

– А я теперь понял, отчего в древности Эдипа изгнали из Фив, – печально (и все же, несмотря на предупреждение, весьма патетично) изрек Мещерский. – Рядом с таким человеком трудно находиться. Душно как-то, тяжело, нечисто. Это почти чисто физическая брезгливость. Древние говорили – скверна.

– Корсаков в одиночке сидит? – полюбопытствовал Кравченко.

– Да. Его завтра забирают у нас. Дело-то Генеральная прокуратура к производству приняла, ну и его берут вместе с делом, – Сидоров махнул рукой. – Завтра приедут, и гуд-бай, в общем. С доказательствами, конечно, напряг, как всегда, но кое-что есть, и не одни только косвенные, а и прямые наскребли: нож. Да и чистосердечное его кое-что да значит.

– Корсаков действительно добровольно согласился показать, куда выбросил нож после убийства Шипова? – подозрительно осведомился Мещерский.

– А то! Сам. Лично мне на беседе признался. Я ж говорил: мое это дело, мне его и заканчивать. На стройплощадке гусейновской дачи в песок он его и закопал. Потом сам и раскопал на выходе при понятых, при видеокамере. Правда, особой оперативной смекалки мне для этих его откровений не понадобилось. Я ему просто предложил показать – а он согласился, – опер вздохнул. – Он вообще тихий какой-то стал, ко всему безучастный. Настоящий пофигист. Да… чуть не лопухнулся я тогда с ним, в первый-то раз. Ведь в руках у меня был! Чуть-чуть бы поднажать на Диму, и… Хотя нет. Тогда еще вряд ли что-то путное у нас с ним вышло бы. Не созрел он еще для такого разговора: злости в нем было много, ненависти. А теперь… теперь наш Дима уже не тот.

Они помолчали, а потом опер продолжил:

– Жизнь-то у него не сахар, конечно, была, однако и не такая уж тяжелая. В общем, сносная жизнь для сироты. Справки мы навели насчет детдома и вообще… Родился он в ноябре шестьдесят пятого, по документам уроженец Люберец – так в детдоме записали. Фамилию ему директорша детдома сама дала: просто буквы переставила в слове «Красково» – вот и получилось Корсаков. А отчество выбрала какое покрасивее – Антонович. Отца-то как его звали, теперь никогда, наверное, не узнать. Ну директорша и дала сама – от фонаря. Это ведь к ней он в Красково ездил, его там Майя Тихоновна возле дома и заметила. А он ее – нет. Но об этом позже, все это вы лучше меня сейчас знаете. А вот что вам пока неизвестно…

В общем, Звереву и ее мамашу, когда они в том ноябре пришли в детдом и принесли грудного ребенка, директриса по фамилии не запомнила. Сейчас говорит, что потом уже, после, ей медсестра сказала – она как раз в то время в Малаховке на соседней улице от Зверевых жила, – что это вроде дачники, ее соседи: жена и дочь инженера из кирпичной дачи. Ну, значит, сдали они ребенка. Директорша – она сейчас старуха уже, ей за семьдесят. Сотрудники из главка подмосковного ее допрашивали, нам помощь оказывали, сообщают: в маразм старушка еще не впала, кое-что помнит, хоть и тридцать лет уже прошло с тех пор, да… В общем, грудного было брать в детдом не по правилам – они стали отказываться, а Зверевы настаивали: дескать, имеем право отказаться от ребенка, и баста. А мальчишка болен был, застудили они его. Директорша рассказывает: увидела, что температурит, – испугалась: не довезут такого до Москвы. Умрет еще ребенок, ну и пожалела, взяла, нарушив правила.

Выходили они его там, так он потом в детдоме и остался. Жил там до десяти лет, а потом… Директорша говорит, с трех лет уже музыкой стал увлекаться. У них учительница пения была хорошая – хор вела, с детьми старшими занималась, ну и этот карапуз стал приползать. Гены, видно, мать-то вон какая – гениальная, говорят, ну и сын, значит, в нее. На пианино стал он бренчать, учительница с ним занималась, потом в музыкальную школу в Люберцы стал ездить, а после отправили его, как одаренного ребенка, в интернат при музыкальной школе Гнесинского училища. Приняли его туда, там он и десятилетку окончил. А потом в Гнесинское сразу поступил.

– А в детдом красковский больше не приезжал? – спросил Кравченко.

– Нет. Директорша говорит – сначала писал ей, затем все реже, реже и совсем перестал. А уже взрослым у нее объявился – она его сначала, конечно, не узнала, а потом… Вот с этого все и началось. – Сидоров оглядел приятелей. – Ну, остальное вам известно, а я оратор хреновый. Кто желает продолжить, тот…

Кравченко кивнул Мещерскому:

– Давай, Серега. Ты это дело лучше нашего понял. Через себя пропустил, можно сказать. Так что – микрофон тебе, а мы послушаем.

Мещерский, еще больше погрустневший от водки и от созерцания осеннего безмятежного пейзажа – озеро лежало у их ног, зеленое и прозрачное, и лес – по берегам – имел в его глубинах своего точного двойника. На верхушке кривой от удара молнии сосны каркал ворон. Пахло дымом дальнего костра, озерной водой и ветчиной из банки…

– Я не знаю, думал ли Корсаков о своей матери в детстве, но в юности – думал наверняка, – начал Мещерский. – И вопрос: почему же она его бросила, отказалась от него и вообще, кем она была, кем был его отец – для него был, наверное, самым больным во все времена. Человек он одаренный, талантливый, действительно, наверное, материнские гены в нем сказались – поэтому и добился в жизни всего, чего хотел. Добился для своих лет многого. Мне кажется, вам, Шура, а точнее, уже не вам, а столичному следователю не мешало бы встретиться с его друзьями по джазовому ансамблю, или как там это у них сейчас называется. Они бы, наверное, много больше рассказали о Корсакове как о музыканте. – Мещерский помолчал. – В общем, даже то, что, когда он случайно встретился с Мариной Ивановной и та его выделила из общей массы и заинтересовалась им, – уже говорит в его пользу: человек он неординарный.