В этой клетушке в 1925 году и родила она сына. Костя смотрел на новорожденного и никак не мог понять, радость в душе или безразличие.
– Как назовем сыночка, Костенька? – спросила Серафима. – Может, Феденькой, а?
– Валяй, – отмахнулся Костя.
– Вот и наследничек! Вот и продолжится род наш! – сказала Серафима. – Бог даст, не переведется он, не иссякнет никогда…
… Тарас Звягин редко появлялся на мельнице. Но когда появлялся, покрикивал на них, как на настоящих батраков:
– Живо, живо у меня поворачиваться! Зря хлеб только жрете… Эвон как завозно нынче…
Мельница действительно редко когда стояла, помольцев было много. Костя, белый как снег, равнодушно таскал и таскал мешки с мукой, с зерном…
Дела у Тараса, видно, шли неплохо, он быстро приобрел степенность и замашки настоящего деревенского кулака. Он завел-таки торговлю в Сосновке, часто ездил за товарами в Тобольск, Тюмень, Шадринск и даже, как говорил Демид, в бывший Екатеринбург. Потом начал где-то распахивать земли, сеять пшеницу.
– Гляди! – не раз слышал Костя, как предупреждал Демид Звягина. – Не хапай сильно-то. Обожжешься.
– Как же, наживешь тут шиш два уха! – плаксиво ныл в ответ Тарас. Вид у Звягина был такой, точно его взяли за шиворот да окунули в кипяток. – Я ведь самдесят долгу выплатил вам с Серафимой уж! Побойтесь Бога.
Костя догадывался, что Демид с Серафимой снова «трясут» звягинские «мешки».
Потом Костя, помнится, все чаще начал подумывать, глядя на Тараса: а почему, собственно, и ему не попробовать, как Звягин? Торговля – черт с ней, а хозяйство бы завести если… Отец погиб – не воротишь, но сгоревшие амбары с зерном – можно. И уж он бы двинул Демидке в рыло, коль потянулся бы к его «мешку»! Да и не Демид «вытрясает» Тараску – кажись, Серафима…
Однако дальше дум дело не пошло, потому что Тарас все чаще и чаще приезжал на мельницу мрачнее тучи, в сердцах пинал все, что ни попадется под ноги.
– Это нэп разве? – жаловался он Демиду. – Это кляп в рот. Налоги выше доходов. А товаров закупить для лавки – что Бога твоего, Серафима, с тучи снять. Того не дают, а этим совсем не смей торговать… А сейчас только и торговлю делать. Переселенцев прет через деревню – тучи. Все больше в Сибирь едут да на Дальний Восток. Земель там, говорят, благодатных видимо-невидимо. А, Демид?
– Есть землица, как же, – отвечал Демид. – Куда она делась!
– Ну вот… Сейчас бы только торговать, да чем? А кроме того, кооперативную лавку открывать собираются. Батрачишки разбегаются – самих землей наделяют. А, Демид? Что же происходит? Что получается?
Получалось, видимо, что-то не очень ладное. Демид по целым дням иногда не раскрывал рта, ночами вставал с постели, беспокойно ходил по комнате.
В первые годы, как поселились на мельнице, пьянствовали они очень редко, разве по праздникам. Теперь Меньшиков все чаще просил Тараса привезти водки. И если трезвый Демид еще держался, сочувствовал раздобревшему Тарасу, то пьяный начинал издеваться над ним:
– Жмут, говоришь, тебя, купецко-кулацкое рыло? Не моргай, не шевели ушами, я пошутил: не кулацкое – дурацкое… Нажил сала-то – ничего, выжмут. А сколь не хватит, из нас нацедят. Чую, братцы, я, чую…
– Демид Авдеич! – осторожно пробовала остановить его Серафима.
– Прочь! – стучал на нее кулаком по столу Меньшиков.
Раньше всех спивался обычно Тарас и уползал куда-нибудь. А Демид лил и лил в себя водку без остановки сутки, двое, трое, день ото дня синея, чернея, распухая…
А потом отлеживались, мокли в бане в ослизлых бочках с густым и горьковатым Серафиминым настоем. Пьяный угар быстро выходил, улетучивался вместе с клубами едкого пара, поднимавшегося из бочек.
… Что еще запомнилось ему, Косте, из пятилетней жизни на мельнице Тараса? Пожалуй, ничего. Все остальное время – круги, круги на воде.
Ранней весной 1928 года, когда еще лежал снег, на мельницу приехали в санях двое. Костя, как обычно, подошел к ним спросить, сколько пудов привезли на размол. Но один из приезжих, высокий и сухощавый парень с крупными веснушками на лице, ответил:
– А мы не помольцы, из Сосновского сельсовета мы.
Костя словно онемел. Стоял столбом, глядел на рыжую шапку приезжего, одно ухо которой было задрано кверху, другое опущено книзу, и повторял про себя: «Сельсоветчики, сельсоветчики, сельсоветчики…»
Многое стерлось из памяти с годами, а вот эту рыжую шапку с одним задранным ухом и крупные, как горошины, веснушки на лице запомнил. И еще врезались почему-то в память воробьи, колготившиеся на согретой мартовским солнцем крыше мельницы.
Подошел Демид и начал разговаривать с приезжими. Сельсоветчики спрашивали, давно ли они батрачат у Звягина, сколько он платит, откуда они родом, знакомы ли с какими-то правилами об условиях применения подсобного наемного труда в крестьянских хозяйствах, есть ли у них трудовой договор с хозяином…
Потом заявили, что Звягин держит многих батраков без этих самых договоров и что они «прижмут» Звягина, оштрафуют его «под завязку». И уехали, посоветовав обязательно заглянуть в сельсовет.
– Потолкуем там, ребята, что да как… Что-то и придумаем для вас. Пусть Звягин сам ломает свою горбушку на мельнице… пока она еще его.
Когда сельсоветчики уехали, Демид сел на вытаявший старый жернов и сидел до тех пор, пока не окликнула его Серафима из дверей избы:
– Демид… Кто это приезжал? Ну-ка, поди сюда, расскажи…
Однако Демид не шевельнулся даже. Он повернул голову и спросил у него, Кости:
– Слышал? «…пока она еще его»… Мельница, значит. А? – И прибавил жалобно: – Так вот, Костя… Ничего мы не выждали тут. – Вздохнул, поднялся. – Ладно, обдумать мне кой-чего надо. – И пошел к избе.
«… Обдумать мне кой-чего надо… Обдумать кой-чего надо…» – без конца повторял и повторял Устин Морозов, лежа под подушкой. Как будто он не понимал, что не Демид все обдумывал, а она, Серафима, как будто ему не было ясно, по чьей воле они ловили по селам и деревням коммунистов… Но когда стало ясно? Тогда или… сегодня только? Тогда или сегодня?
В голове опять все перемешалось – там все плыло куда-то, кружилось, как горсть щепок и мусора крутится в мутном потоке. Что – тогда? И что – сегодня? Ах да, стало ясно… А что? Почему Федьку там… в Усть-Каменке? А здесь, в Зеленом Доле, Варвару… И чтоб сам… Сам!!
Устин Морозов даже перестал дышать под подушкой и даже рассмеялся. А ведь это в самом деле просто – умереть и сразу избавиться от своих проклятых вопросов, от Захара Большакова, от Варвары, от Фрола Курганова, от Смирнова. И главное – сейчас же станет ему легко-легко. «Но вот как, как умереть? Пойти к Захару, что ли, и сказать… И тогда… Что тогда? А-а… ударят тогда, как говорит Илюшка Юргин, панфары. Запоют, зазвенят… Н-нет, врете! Я еще подержусь! Врешь ты, Фролка, не подгнили еще корешки, не подгнили! Врешь ты, Анисим, не сострижена еще макушка наголо, не опали листочки с веток, не посохли сами ветки! Большая сила была в твоем семечке, Филипп, и ты, наверное, по ошибке не половину, а всю, всю веру мне оставил. Я берег ее, хранил. Сохранил до самого сорок первого года… А потом, потом… Что ж, потом снова пришлось отсиживаться где-то в подземелье, плутать по лесу, по полям, пробираясь в Зеленый Дол. Но веры, Филька, твоей веры у меня всегда было впятеро, вдесятеро боль…»
Но последнего слова Устин не сказал, не произнес даже мысленно.
К нему, Устину Морозову, как-то вдруг, неожиданно, пришел в этот миг ответ на мучившие его вопросы. Пришел до обидного просто, будто включил кто электрическую лампочку, мрак бесшумно распахнулся, и он прочитал на чистой белой стене ответ: «Да ведь нету уж давным-давно у тебя, Устин, этой веры. Она, может, и была, да растаяла, как последняя льдинка на вешней реке, как последний клочок тучи после жестокой грозы… Вот почему там, в Усть-Каменке, ты застрелил собственноручно своего сына. А сейчас, наверное, убьешь дочь свою Варвару, у которой, ты догадываешься, рано или поздно выветрится страх из головы, и она уйдет из твоего подчинения так же, как Федор когда-то. Вон она тянется уж, хоть и боязливо, к Егорке… И ты, Устин Морозов, напрасно кричал: „Нет, врете, врете, я еще продержусь!“ Листочки опали, ветки засохли… Ты ведь еще давно-давно, когда вы слезли со льдины и грелись у костров, опасался: разве по одному сумеет кто перекрутить да повыдергать… И вот… повыдергали!»