Было тепло, мокрый густой снег больно хлестал в лицо, залепляя глаза. В четырех-пяти шагах уже ничего нельзя было рассмотреть. Прикрыв глаза рукавицей, он шел, сильно нагнувшись вперед, навстречу упругому, пружинящему ветру. Шел и удивлялся, как это Наташка, маленькая, легкая, неустойчивая, осиливает такой напор ветра, если его, Устина, чуть не опрокидывает.

И вдруг кто-то вскрикнул рядом испуганно и приглушенно:

– Ой!

Устин убрал с лица рукавицу, увидел перед собой дочку Марьи Вороновой. Сгибаясь под коромыслом, девочка стояла в двух метрах и смотрела на него снизу вверх черноватыми влажными глазами. Шерстяной платок наполовину сполз с ее головы, в спутанные волосы набился снег. Овчинный полушубок на груди был расстегнут, несмотря на это, ей было жарко, щеки ее розово и горячо пылали, и снежинки, казалось, таяли от этого жара, не касаясь щек, не долетая до них. Ведра ее качались, из них плескалась вода. Видно, она, чтобы не столкнуться, не только остановилась, но и сделала шаг назад.

В те поры дочке Марьи Вороновой было лет пятнадцать. Тоненькие светлые брови девочки, разлетаясь далеко-далеко в разные стороны, настороженно пошевеливались. Казалось, она взмахнет сейчас бровями посильнее, взовьется и улетит.

Устин даже растерялся как-то. С полминуты, а может, больше они молча смотрели друг на друга.

– Тьфу! – плюнул затем он в сторону. – Чего уставилась, право? Проходи.

– Вы дайте дорогу, – сказала она.

Только теперь Устин догадался, что дорогу нужно действительно дать. Дорожка к проруби была узкой, да и ту почти перемело. Звякнув пустыми ведрами, он ступил в сторону, сразу провалился в снег чуть ли не по пояс. Глянув на него теперь сверху вниз, девчушка быстро пробежала мимо, плеснув из ведра на рукав тужурки.

Проводив ее взглядом, Устин выбрался на дорожку.

К Наташке он подошел, когда она, припав на колени, черпала воду. Прорубь была неширокой, но глубокой. Черная вода бешено бурлила далеко внизу, точно кипяток. Услышав шаги, девушка мгновенно обернулась, выпрямилась, чуть отшатнулась назад.

– Гляди, упадешь в прорубь-то, – сказал Устин.

Наташка часто-часто задышала, потом быстро нагнулась, подняла коромысло, сжала его обеими руками.

– Чего тебе… опять надо?!

Устин пожал плечами:

– Да пока ничего. Посторонись, воды наберу.

Наташка даже не поверила. Пока Устин черпал воду, она смотрела на него не мигая, не зная, что ей делать – ждать чего-то еще или уходить? Перекинула коромысло через плечи, чуть согнулась, чтоб поднять ведра.

– Слышь-ка, – проговорил Устин. – Анисимова эта… кто она ему, – не разберешь… она воду тут брала сейчас…

Наташка, так и не подняв ведра, выпрямилась.

– Ты бы вот подружилась с ней… с девчушкой этой.

– Зачем?

– Ну, зачем… – Устин и сам этого не знал. Вернее, знать он знал, потому что ни на минуту не забывал слова Демида Меньшикова: «… Будем отравлять им жизнь помаленьку. Кто засмеется, будем тушить этот смех и заставлять плакать. Кто заплачет, надо постараться, чтоб зарыдал…» Он не знал только, как Наташка сможет заставить дочь Марьи Вороновой плакать. Ну, да это сейчас не самое главное. Главное, чтоб Наташка согласилась, чтоб покорилась его воле. А там он, Устин, придумает как, найдет способ. Главное, в душу влезть Марьиной дочке, поглядеть, что там, определить, где самое чистое, самое чувствительное место.

Устин поставил полные ведра в снег, выпрямился, упер в Наташку свой черный взгляд и закончил:

– Там видно будет зачем!

Наташка ответила тогда ему глухим, сразу осипшим голосом:

– Дядя Устин… Дядя Устин! Затолкай ты лучше сразу меня в эту прорубь. Слышишь… Никогда, никогда не будет по-твоему. Или оставь меня, уйди с моей дороги, ради Бога, или затолкай. Искать, как ты сам говорил, никто не будет…

– Добро! – зловеще произнес Устин и в самом деле поглядел на прорубь. – Это твое последнее слово?

Она была ни жива ни мертва. Но все-таки губы ее прошептали, и Устин, хотя и не расслышал ее голоса, догадался, что она сказала «последнее».

И у него холодно заныло где-то в животе. Столкнуть, действительно, под лед, раз неловко так вышло с ней… Столкнуть – и концы в воду. А то разболтает еще…

За пеленой снега замаячила черная фигура. Покачиваясь, фигура приближалась к ним. Устин быстро схватил свои ведра, бросил Наташке:

– Ну, гляди у меня!! Да не стой как истукан! Видишь, человек идет!

Человеком оказался Анисим Шатров. В руках у него был увесистый черемуховый кол. Окинув взглядом Наташку, потом Устина, Анисим спросил:

– Моя тут… за водой должна была прийти.

– Только что набрала ведра и ушла.

– Как же я не встретил ее? Может, сбилась с дорожки, перемело все. Надо бежать поискать.

Однако сам не тронулся с места. Стоял, опершись о кол, и обдирал глазами то Наташку, то его, Устина.

Устин обошел Шатрова и направился к деревне.

* * *

… Скоро должны быть и Озерки. Во всяком случае, Устину казалось, что едут они давным-давно. Вон тулуп Пистимеи покрылся толстым слоем куржака – значит, едут они не меньше семи-восьми часов. Правда, солнце еще низко, да ведь они долго ехали ночью. Сколько же, интересно, они ехали темью, когда выехали из Зеленого Дола? И куда едут? Ах да, в больницу. А зачем? Зачем?

Устин закрыл глаза и напряг память. Но мысль невольно, автоматически тотчас переключилась на другое: зачем же тогда к проруби подходил Анисим? Что он, в самом деле искал свою внучку? Он же не мог не встретить ее, потому что шел навстречу. И если бы не встретил, если бы она действительно сбилась с дороги, то тотчас кинулся бы ее искать. Но Шатров не кинулся. Он стоял, уперев грудь в свою палку, и оглядывал его с Наташкой. Чего оглядывал? Зачем? Что в это время думал? Чего ждал? На это он, Устин Морозов, не мог ответить самому себе ни тогда, ни сейчас.

Да, так кончилась его попытка наложить лапу на Наташку. А раз так, раз не мог сделать ее послушным орудием в своих руках, как Андрона Овчинникова, как Антипа Никулина, он начал отравлять ей жизнь, тем более что в те времена, кроме нее да Захара Большакова, у него «в работе» никого не было. И сколько же раз он незаметно для других подсекал ей крылья, которыми она только-только хотела взмахнуть, сколько раз он зажимал ей рот, когда она хотела рассмеяться!

Бывало, утонет Наташка с головой в какой-нибудь работе, раскраснеется, расцветет вся, как цветок в жаркий полдень. Видно, особенно сладким казался ей тогда полевой воздух, особенно голубым и глубоким небо над головой. А он, Устин, подойдет и скажет негромко: «Стараешься, кулацкое отродье? Давай, давай! Только вряд ли кого обманешь. Видим тебя насквозь». Бывало, запоет тихонько Наташка, улыбнется от избытка чувств веселой березке, пролетающей птице или просто тихому зеленоватому вечеру, он, Устин, или его друзья, Юргин с Никулиным, тут как тут: «Смеешься? Поешь? Гляди, как бы заплакать не пришлось…»

Антип Никулин, поддергивая сползающие свои штаны, частенько философствовал при народе:

– А что? Она думает, что работает хорошо, так героика теперь? Вид-да-али мы таких героек! Нас на мякине не проведешь, а прошлое кровопийство не сажа, не отмоешь!! Так-то! И пущай несет крест. А она – ишь чего! Раскрыла хайло поганое, тьфу!..

Народ не слушал обычно Антипа. Все уже привыкли, что Никулин каждый день кого-нибудь да обольет грязью. А Наташка давилась слезами и убегала. И сколько выплакала она слез в одиночестве, никто не знал.

Иногда Захар Большаков спрашивал ее:

– Что это, Наталья, ты с опухшими глазами? Горе, что ли, у тебя какое?

Не осмеливалась Наташка ничего сказать председателю. Как скажешь, когда чувствовала: тут где-то Демид, рядом… Как откроешься, когда Устин угрожающе процедил однажды сквозь зубы: «Ходи, Наталья, да не оступайся. Оступишься – не поднимешься, а долго-долго издыхать будешь, от боли наизнанку вывернешься…»

И, кроме всего прочего, не могла еще Наташка разобраться во всем. А главное – боялась она еще людей. Много она кое-чего видела, знала она, например, куда делся ее отец, Филипп Меньшиков, понимала, отчего сошла с ума мать. И казалось ей, что она выживет только в том случае, если все это будет храниться в ее душе, в ее памяти как в могиле.