Но, что называется, всласть натешился Устин Морозов в те два года, когда Наталья работала заведующей молочнотоварной фермой. Мало того, что Андрон Овчинников, Илюшка Юргин, Антип Никулин с разных концов попрекали ее кулацким происхождением, на все лады насмехались, угрожали – Устин пустил слушок, что она, Наталья, живет с девятнадцатилетним Егоркой Кузьминым, работавшим тогда пастухом. Слуху этому вроде и не верили, а все-таки нет-нет и оглянется на Наталью то один, то другой…

Доведенная до отчаяния, Наталья однажды вечером, когда Егор пригнал стадо, подошла к нему и со слезами на глазах попросила прямо при доярках:

– Егор, Егор… Ну, скажи же им все, скажи, что это напраслина. Ведь я на десять лет тебя старше.

Егорка, угловатый, неповоротливый, с лицом, густо изъеденным оспой, и все-таки дьявольски красивый парень, был к тому времени у Морозова «в работе». Он небрежно повернул к ней голову, спросил:

– Чего это сказать, Наталья Филипповна?

– Да ведь звонят по деревне, будто мы… с тобой…

И тут Егор вдруг обнял ее за плечи. Не успела она что-либо сообразить – он поцеловал ее прямо в губы и проговорил:

– Слышат звон, да не знают, где он. Пусть теперь знают.

Взвизгнули молодые доярки, охнули те, кто постарше. А Наталья вспыхнула огнем, обуглилась, почернела.

– Приезжай завтра ко мне, Наталья, – нагло добавил Егор. – Буду пасти до обеда в Кривой балке.

Вроде и не сильной была Наталья, но с такой силой звезданула Егора по щеке ладонью, что он отлетел к самой изгороди. Снова взвизгнули доярки. А Егор подскочил к Наталье, сжимая в обеих руках кнутовище. Лицо его было бледным, ноздри вздрагивали.

Но он не ударил ее. Он только проговорил еле слышно:

– Ну-у, берегись, кулацкая сучка…

Как бы случайно вывернулся из-за угла Устин. Прикрикнул на доярок – те прыснули на все стороны. Поглядел на Наталью, на Кузьмина и произнес, как и Егор, вполголоса:

– Л-ладно…

И начались у Натальи неприятности за неприятностями. Сперва резко пошли вниз удои, потом не успела до зимы закончить ремонт скотного двора, а зимой выяснилось, что половина коров остались яловыми.

Встал вопрос, что делать с заведующей молочнотоварной фермой. Наталью вызвали на правление. Большаков попросил объяснить, в чем дело.

Много могла бы объяснить Наталья. Например, что Егор все лето пас коров на одном и том же поле, вытоптанном до того, что три-четыре года там теперь не будет расти трава, что быка он чуть ли не ежедневно привязывал цепью к деревьям, что Устин Морозов умышленно не давал на ферму стройматериалов до самых холодов, отделываясь одними обещаниями.

Но она ничего этого объяснять не стала. Она заплакала, сказала только два слова:

– Ладно, снимайте.

И ушла с правления.

Тяжело, вероятно, жилось бы Наталье и дальше, да, на счастье, приметил ее комбайнер из соседней деревни, Андрюшка Лукин, и увез к себе. Вернулась она в Зеленый Дол, когда мужа взяли на войну. В это время Устина Морозова тоже не было в деревне. А когда он вернулся с фронта, у Натальи была уже трехгодовалая девочка. При первой же встрече она, прижав девочку к груди, так посмотрела на Устина, что Морозов невольно отступил шага на два.

– Вернулась, значит, Наталья Меньшикова? – спросил он.

– Вернулась, – ответила Наталья, еще крепче прижимая к себе ребенка. – Только я теперь сбросила эту проклятую фамилию. Лукина теперь я…

Она глядела на него, чуть опустив голову, исподлобья. В глазах ее стоял какой-то отчаянный, холодный, с прозеленью блеск. И от этого блеска просыпались по всему телу Морозова Устина острые ледяные иголочки. Такой блеск он уже видел однажды. Как-то Егор Кузьмин, еще будучи пастухом, нашел волчью нору, а Устина попросил стоять на страже, предупредив:

– Взведи курки на всякий случай. Волчица далеко никогда не уходит. Гляди получше вокруг, а то худо нам будет.

Вскоре Егор, обливаясь потом, выволок волчонка, подал Устину.

– Остальные, черти, забились в самую глубину. Кинь этого в мешок. – И, стерев с красного лба испарину, глотнув воздуха, опять полез в нору.

Тут-то и увидел Устин этот холодный, с прозеленью, отчаянный блеск волчьих глаз. Волчица, приготовившаяся к прыжку, лежала меж камней на верху небольшого утеса, под которым была волчья нора.

Как он еще успел вскинуть ружье. Картечины прошили зверя на лету (чего-чего, а стрелять Устин научился хорошо). Однако прыжок был так силен и так точно рассчитан, что волчица, уже мертвая, ударившись Устину в грудь, опрокинула его в заросли жимолости…

– Ага, вернулась… – еще раз сказал Устин. – Я так и знал…

Больше он не решался бередить Наталье душу, оставил ее в покое.

* * *

Устин поглядел вокруг. Они ехали все той же белой, бесконечной степью, подернутой синеватой дымкой.

Пистимея сидела сбоку, завернутая в тулуп, как большая деревянная кукла. Устин подумал, что она в самом деле замерзла, что толкни ее – она вывалится из саней да так и останется неподвижно лежать на снегу.

Он усмехнулся. Ведь не сам, не сам отступился он тогда от Наташки и не сам, оказывается, решился пригибать ее к себе. Вот ведь память, вроде все помнится ясно, все стоит перед глазами, будто происходило всего лишь вчера. А на самом деле многое-многое уже забылось. Ведь и здесь, выходит, покорился он жене. Как было дело? Да он, Устин, начал было поглядывать на Наташку, она стала остерегаться его. Когда бы он еще решился с ней поговорить, да Пистимея, когда однажды ехали с поля, спросила ядовито:

– Что у тебя глаза помасливаюгся, как Наташкина юбка заполощется?

– Выдумаешь тоже! – прикрикнул он, Устин.

Пистимея помолчала. Потом спросила:

– Она ведь дочка Филиппа Меньшикова?

– Вроде бы.

– Вот видишь. – И Пистимея вздохнула. А затем задала еще один вопрос: – Она вроде еще трусливей, чем Андрон Овчинников?

И Устину стало ясно, чего хочет Пистимея. Хлестнув коня бичом, он проговорил:

– Не знаю, трусливей ли… А осторожна. Как девица, бережется.

– Она девица и есть, – строго вдруг обронила Пистимея. – А вокруг вон сколько бегает кобелей.

Когда проезжали мимо Наташкиного дома, Пистимея проговорила, жалостно вздохнув:

– Да разве от вас, кобелей, уберегешься! Девка одна живет, на отшибе.

И Устин понял, что делать, как действовать.

Потом он чувствовал, что жена внимательно следит за ходом дела, видел, как она усердно молится за успех, знал, что она недовольна. Но вслух она ничего не говорила. Когда он в конце войны вернулся в Зеленый Дол, Пистимея проговорила ночью, лежа на спине возле Устина:

– Сегодня Наташку встретила. Я поздоровалась – она эдак окрысилась, что я… Ты уж гляди теперь, Устинушка… – Запнулась, погладила его волосатую грудь холодной ладонью. – Я к тому, что… ну ее… от греха. Не вздумай, говорю… Когда-то ведь облизывался, как кот на масло…

И вот в ту ночь он, Устин, впервые вышел из себя:

– Слушай, чтоб тебя! Неужели ты не можешь… Неужели мы не можем прямо говорить! Неужели кто подслушает нас тут? Что ты все с намеками, все с ужимками? Не понимаю, что ли, в чем дело? Чего нам друг перед другом-то? Не одну бочку мы с тобой крови человеческой пролили…

Пистимея зажала ему рот рукой. Потом вскочила, схватилась за сердце, будто оно у нее зашлось.

– Гос.. Господи, о чем ты?! Устинушка, да разве можно такое… об этом… даже в мыслях? Варька вон большая уже. Все, что было, быльем поросло.

Сползла с кровати, стала на колени и принялась шептать молитву. А он, Устин, лежал и думал: «Быльем… Даже в мыслях нельзя! А давно ли она высказала все это почти прямо?» Давно ли он уходил в армию и она, Пистимея, шептала, провожая его: «Вот и дождались вроде! А, Устинушка? Вот и дождались! Ты уж гляди там, гляди… Слышь, Устин? Понимаешь? Ждали, как советовал Филь… Ну да понимаешь ведь – дождались, дождались… Ты уж гляди, говорю…»

Пистимея была тогда взволнована и, размазывая по лицу слезы, все повторяла и повторяла без конца одно и то же. Ему, Устину, надоели ее причитания, и, кроме того, вокруг было полно народу. Уж говорить – так говорила обо всем раньше бы, с глазу на глаз. Однако наедине ни словом не обмолвилась, только все ходила по комнатам торжественная и строгая. А тут, на вокзале, в Озерках, стоя возле теплушки, хватаясь за его сапог, вдруг разошлась. Разошлась до того, что он прикрикнул на нее: «Ну! Сам знаю…» Затем погладил ее по растрепанной голове, нагнулся к уху: «Все понимаю, знаю, что мне делать…»