Осенью тридцать третьего года у Морозовых родилась девочка. Глубокой ночью, без фуражки, Устин прибежал к Захару:
– Дождались мы! Дождались, Захарыч… Сын есть, теперь дочка! Да порадуйся вместе с нами! Эх, Захар… Жалею я тебя по-человечески.
– Что ж… поздравляю. От души, – сказал Большаков. Морозов уже хватил на радостях стопку, а сейчас вытащил из кармана бутылку самогону.
– Порадуйся хоть моему счастью, Захар. А?
– Я радуюсь. А пить не могу. Завтра начинаем полосу за глинистым буераком жать, чуть свет должен быть там.
– Без тебя не начнут, что ли?
– По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев – грош нам цена…
– Ладно, – Устин спрятал бутылку в карман тужурки. – Я ведь знаю…
Но что знает, так и не сказал. Помолчал, заговорил о другом:
– Женился бы ты, Захар, а? Не нашел бы разве кого… Или все по Стешке сохнешь?
И опять, как несколько лет назад, уловил Захар в голосе Морозова злорадные, торжествующие нотки.
С этого дня трещина между ним и Устином разошлась еще шире. С новой силой заструился по этой трещине холодок.
А бригадиром Устина все же поставил.
– Что же, в обиде не будешь, – проговорил Морозов, как в год приезда.
Устин по-прежнему со всеми был приветлив и радушен, но спуску в работе никому не давал. Если раньше тот же Антип Никулин или знаменитый «Купи-продай» не упускали случая побездельничать, то теперь ходили как шелковые. Даже собственную жену бригадир всегда ставил на самую грязную и тяжелую работу. И Пистимея принималась за нее, перекрестясь, заражая других своим проворством и жадностью к делу.
Год от году росло уважение зеленодольцев к Устину, к Пистимеи, которая успевала и колхозную работу сделать, и детей обиходить, и ласковое слово сказать каждому, и кусок хлеба подать нищему…
К тридцать восьмому году «Рассвет» стал одним из зажиточных в районе. «Это заслуга всех колхозников, – сказал на одном из собраний Захар Большаков. – Заслуга Филимона Колесникова, Натальи Меньшиковой, Анисима Шатрова…» Захар перечислил многих, не забыв и фамилию Морозова. И он не мог не назвать ее. Бригада Устина была передовой. О бригаде частенько писали в газетах. Но он не гордился. На завистливые разговоры внимания не обращал, к поздравлениям относился равнодушно. Он даже сказал как-то Большакову:
– Уж если поздравлять, Захар, то тебя. Все успехи бригады знаешь от чего? От бережливости. В крестьянском деле это первый закон. На этом все держится. Если сегодня, допустим, просыпать плицу зерна, завтра оставить на лугу пласт сена, то послезавтра колхозник увидит, что из дырявого мешка пшеница сыплется, и поленится заткнуть. А там дальше – больше, пошло… Осталась копешка сена – пропадай. Выбьет ветер целую полосу зерна – черт с ней, привыкли, мол. Так вот и до сумы недалече, с которыми нищие вон похаживают.
– Верно. Только при чем тут я? – промолвил Захар.
– А при том… Ты забыл, а я помню… В тридцать третьем году это было, в ту ночь, как Варька у меня родилась. Ты сказал тогда: «По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев – грош нам цена…» Хорошие слова, крепко запомнились. Вот я и стараюсь, чтобы ничего не просыпалось. Зернышко к зернышку – глядишь, и на калач вышло. А с калачом уж день прожить можно.
У Морозова действительно не пропадало ни зернышка. Глаз его поспевал всюду.
Однажды Егорка Кузьмин, тот самый над которым шептала восемь лет назад свои молитвы Пистимея, пропил мешок колхозной пшеницы. Морозов узнал об этом.
– Давай, парень, так договоримся, – сказал Устин струхнувшему Егору. – Вези завтра до света и ссыпь при мне в колхозный амбар четыре куля. С-сопляк! От горшка на два вершка еще не вырос, а уж водку жрать научился! Вылечили тебя, сволоту…
– Устин Акимыч! – взмолился Егорка. – По глупости я…
– Вези! – прикрикнул Устин. – Не то председателю доложу. А это знаешь…
– Ну, не четыре же. Ведь я один всего…
– А это чтоб дольше помнил.
Егор привез. Об этом как-то все же узнали, дошло до председателя.
– Ничего, не надо в суд, – посоветовал Устин Большакову. – Молод парень, легко сломать. А так лучше мозги вправим. Он теперь у меня с глаза не соскочит.
Уж в этом-то Захар был уверен. И Егорка действительно не соскакивал, ходил теперь да оглядывался. И когда – было это, кажется, года за два до войны, в тридцать девятом, – случилась нужда в заведующем молочнотоварной фермой, Устин даже предложил:
– Знаете что… А давайте-ка Гошку Кузьмина поставим. А что? Ничего не заметно за ним плохого теперь. Правда, молод, восемнадцать всего исполнилось недавно. Да ведь смену растить надо. Мы-то вон идем да книзу уж поглядываем… Тут кто-то Меньшикову Наталью предлагает. Баба ведь, куда ей! Не справиться.
Назначили все же Меньшикову.
После заседания правления Захар спросил:
– Объясни все же, Устин, почему ты так против Натальи?
– Кулачка она, говорят, бывшая.
– Ну и что? Всякие люди бывают, – сказал Филимон Колесников. – Она честная, хорошая женщина…
Устин вдруг согласился:
– Да вроде ничего баба. А все-таки…
Поднялся, заплевал папиросу, бросил в угол. И, уходя, сказал.
– Гляди, Захар, тебе виднее. Поможем, конечно, ей, если что… А мне казалось, что и Егорка бы ничего…
Через год Наталью Меньшикову пришлось снимать с фермы. Не ладилась как-то у нее работа – то телят волки погрызут, то доярок не обеспечат вовремя транспортом, халатами, флягами. Осенью не успела Наталья закончить ремонт скотного двора, а зимой все увидели, что почти половина коров осталась яловыми. Металась Наталья дни и ночи, крутилась как белка в колесе – похудела, высохла. Когда встал вопрос, что же делать с заведующей молочнотоварной фермой, заплакала и сказала только два слова:
– Ладно, снимайте… – И ушла.
Озабоченно крякнул Устин и произнес:
– Ничего. Крепка береза, да на ось не годится – железо ставят. А на колесах служит.
Ни слова не добавил больше Устин. Но всем и так стало ясно: не прислушались, мол, в прошлом году к моим словам…
Вместо Меньшиковой поставили, как снова предложил Морозов, Егора Кузьмина.
Когда все разошлись, Захар потушил лампу, но из-за стола не встал, долго сидел в темноте. Вдруг из угла послышалось:
– Ну что, Захар? Расскажи-ка вслух о своих думах.
Это говорил Колесников.
– Напугал, черт косматый! Я думал – ты ушел.
Филимон подошел к столу, зажег лампу – электричества тогда не было еще. Пока зажигал, тень от его всклокоченной головы, заросшей крепкими, как проволока, волосами, торопливо металась по стене. Потом кинул на председателя свой мягкий, немного с грустным прищуром взгляд:
– Ну? Вижу ведь – точит что-то внутри. А от думы да угрюма первое лекарство – дележ пополам.
– Скажи-ка, что ты о Морозове думаешь? – спросил Большаков.
– Об Устине? Да что о нем думать? Не девка…
Колесников молча вернулся на свое место, в угол. Свет от лампы на столе резал глаза. Захар почти не видел Филимона и переставил лампу на другой конец стола.
– Понимаешь, Филимон… Не кажется тебе: есть в Морозове что-то такое… чего не видим мы…
– Так и в Курганове Фроле есть, – проговорил Филимон. – Тот вообще… глаза от людей воротит. Везти везет, а голову всю жизнь набок, как пристяжная. Черт его разберет почему! С чудинкой человек…
– Да-а, – шевельнулся Захар, – у каждого из нас своя чудинка. Иначе тихая жизнь была бы, как стоячее болото. Только когда непонятно, что за чудинка, отчего она, – беспокойно как-то.
– А у Фрола отчего, знаешь? А ведь незаметно, чтоб сильно беспокоился.
– Ну-у… Фрол что? Если, допустим, оступишься где, Фрол ничего, может, и не скажет вслух, только ухмыльнется злорадно. Отворотит морду и еще раз усмехнется. Все на виду. И, кроме того, привык я к этому… – Захар помолчал и продолжал: – Он всю жизнь надо мной ухмыляется. Что ж, видно, не переваривает меня… А Устин обязательно посочувствует, поможет в беде. А про себя… про себя он тоже не ухмыльнется ли? Вот… Понял?