Петр Иванович догадался, почему он спрашивает о Митьке Курганове.

– Да вроде ничего парень.

– Вроде, говоришь? Вроде Володи, а не похож на Фому? А? Не заметил?

Старик непослушными руками долго набивал трубку, пыхнул ею раза два. Потом, забыв о трубке, долго молчал, смотрел в тот же угол, время от времени покачивая головой, теребил свою жиденькую бороденку. В его глазах была разлита грустная, может быть, никому не высказанная за всю долгую жизнь тоска.

– Ты вот часто пристаешь ко мне: про то расскажи, про другое… – тихо заговорил он. – Любопытному спросить – что пьянице стопку выпить. Да хмель-то может в голову рассказчика ударить. А? Но остываю я, Петенька, как трубка вот… Ее разжигаешь, а она тухнет… И потому – слушай. Расскажу я тебе про себя и про… Знаю, судачат еще иные, жена ли была мне Марья, полюбовница ли только… И ты небось тоже… Ну да не об этом дело… Мне какая печаль, что по миру болтают? Еще говорят: чудной старик, с палкой по деревне ходит, во все дыры сует свой дряблый нос. И это также мне без внимания. А просто… Раньше попу исповедовались вот. А я в Бога и с молодости-то не верил… Так что ты не удивляйся, что я слюни распустил тут перед тобой. Прости уж старика и уважь, послушай…

– Что ты, Анисим Семенович… – неловко произнес Смирнов, – Я с удовольствием… я понимаю.

Смирнов действительно понимал, что происходило со стариком. Он давно заметил и знал, что Шатрову по какой-то причине неприятны все расспросы о людях, о нем самом. Его замкнутость, душевное одиночество и копили ту тоску, которая была разлита в глазах. Но вот подошло время, когда эта тоска не вмещалась в нем, переливаясь через край, подошло время с кем-нибудь поделиться ею. Не выслушать, не понять в такие минуты человека – тяжело, непоправимо обидеть его…

– Я слушаю, Анисим Семенович, – еще раз сказал Смирнов.

– Да… Никому я про себя и про нее, про Марью, не рассказывал, потому что тяжело это. Но должен теперь и эту тяжесть вынести. Я-то что – живу мало-мало, люди кой-чего знают обо мне. А Марья… Люди что про нее знают? Была партизанским командиром, потом председателем колхоза. Задолго до того, как повсюду крестьяне объединяться стали, она в артель сколотила тут людей. Значит, понимала, что к чему в жизни, далеко умела глядеть. Да… Еще вот утес над Светлихой по ее имени зовут. И все. А что она за человек была? Никто не скажет. Кто знал, давно помер. Захар вот только мало-мало ходит. Фролка еще Курганов. Ну, Антип вон Никулин ползает – его в расчет разве примешь? Да не расскажут они того, что я… А люди должны знать. Я вот тебе про нее расскажу, а ты – им, людям… Слышь?

– Слышу, – откликнулся Петр Иванович.

– И ладно. Спасибо, говорю. Только уж после моей смерти. Иришка чтоб, когда подрастет, все в подробностях узнала. Чтоб берегла жизнь-то, не разменяла ее на мелкую мелочь, как ее дед.

Шатров вскинул пучки реденьких бровей на Смирнова, опустил их и вздохнул.

– Ну вот, – начал Шатров. – Я ведь не всегда был такой старый и беспомощный. Силенка водилась когда-то. Ну и… Эх, жизнь долга, как степная дорога. Что ни было в ней, куда ни заворачивала – теперь и не припомнить. Жили мы, честно сказать, не в бедности. Отец помер – мельницу оставил мне. Я, брат, кулечки пятипудовые с пшеницей закидывал шутя на плечи – да и рысцой наверх… Вот так. Девок любил я жарко. А чего же! Сила – она выхода требует. А тут полна деревня солдаток, среди них язвы попадались – ох и горючие! Поп у нас был, отец Марковей, – и того в грех ввели! Так измочалили, что борода посыпалась. В общем, кобель был славный я. В этом деле со мной разве Фролку Курганова можно сравнить? Да нет, и сравнивать нечего. Щепок он против меня, пожалуй, хотя мною и обучен был… Так вот. И была у нас в деревне Марья эта. Ну, так себе девка, ничего, в общем. Где широка, где тонка. Может, и не шибко красавица, глаза только… Большие глаза, преданные. Из тех, что лучше закроются навеки, чем обманут. И все глядела на меня этими глазами. И чего я приглянулся ей? Это я сейчас задаю себе. А тогда над этим головы не ломал. Марья-то у богатеев Меньшиковых поденщицей работала. Замараюсь еще, думал, об нее. И еще считал поглупу, что она под мельницу мою клин бьет. Но думать думал, а глазом косил. Годов ей тогда было двадцать пять – двадцать шесть. В девках засиделась чегой-то… Я говорил иногда: «Ступай сигани с утеса в Светлиху – погуляю с тобой ночку». И что ты думаешь? Шла, прыгала…

– И гулял с ней? – спросил Смирнов, когда старик примолк.

– Ну как же… Только ведь что я под гуляньем понимал? Да исцарапает всего и вырвется. И опять своими глазами на меня. «Ах ты, думаю, стерва, погоди! Я тебя проучу! Я те покажу, как пшеничка мелется…» И помаленьку сделался с ней тих да робок. На солдаток, понятное дело, и глядеть перестал.

Старик вспомнил про свою трубку, примял пальцем пепел и хотел раскурить ее. Спички лежали на столе, но Анисим начал искать их по карманам. Не найдя, проворчал что-то. Проворчал и увидел лежащий на клеенке спичечный коробок. Взял его в руки, но, кажется, забыл, для какой цели он ему нужен.

– Да… целую весну, половину лета я с ней так-то вот… женихался. И поверила она мне… Что же, по себе, видно, людей мерила. Да и как тут сомневаться, когда я родителей ее принародно отцом и матерью называл… Договорились, что после Петрова дня я сватов засылаю, чтоб честь честью все. А в этот Петров день повел ее в лесочек гулять… Ну и…

Спичечный коробок в руке Анисима хрустнул. Он разжал кулак, высыпал на стол спички, долго смотрел на них с тоской и грустью.

– В общем, чего тебе тут все рассказывать! – тихо продолжал старик. – Не царапала она в тот день меня, не вырывалась. Все точно я рассчитал. Только уговаривала до последней минуты: люди, дескать, мы, и по человечески все должно, после свадьбы, как положено… Да чего уж тут мне ее слова… А потом-то встал и заржал, как жеребец: «После свадьбы, говоришь?! Насчет сватов поглядим еще… Поцарапай-ка теперь коготками землю…»

Анисим посидел, еще раз вздохнул и сказал с хрипотцой:

– Вот он какой живоглот я был… А она, Марья, ничего не могла вымолвить, не могла даже встать с земли. Только глядела на меня огнем, все глядела. Да губы ее все дрожали… Потом застонала и затихла, закрыла начисто сгоревшие глаза. А из закрытых глаз слезы… Видел, как люди с закрытыми глазами плачут? Видел, однако… А если нет – не дай Бог увидеть.

Старик одну за другой брал спички со стола и чиркал о сломанный коробок. Но спички ломались, ломались…

– И что она после этого… не разлюбила тебя? – осторожно спросил Смирнов.

– Кто ее знает… Встала она и ушла, пошатываясь, так ничего и не сказала. Недели четыре я не видел ее. Ходил себе по деревне в сатиновой рубахе да семечками плевался, как дурак. Еще бы – доволен был! А деревенские парни подзуживают: «Врешь ведь ты, однако, что уходил Марью. Красуешься…» – «Я красуюсь?!» – «А то как же… Твоего ума на солдаток только хватает». – «Вон как! Да я из Марьи теперь веревки вить буду, поняли?» – «Хвастун!» – расплылась передо мной Филькина рожа. Кругом хохот стоит… Эх, закипел я – чуть паром не изошел. Стал ждать, когда Марья на улице покажется.

Однажды гляжу – идет, худая, бледная. Прямо к Филькиному дому – на работу, значит. Я – следом. «Вот что, девка, – говорю. – Последнее условие тебе… Вот нож, рогатина и три дня сроку. Добудешь лесовика, да чтоб шкура была желтая, не облезлая, а с шелковистым отливом, – сей же день женюсь на тебе. И мельницу отдам». Филька гогочет: «Да за мельницу она тебе сотню медведей ухайдакает! Пустяковое условие ставишь…»

У нас в ту пору медведей тут водилось – тьма. И сейчас еще попадаются. Иногда к самой деревне подходят.

Сверкнула Марья своими огромными глазищами. Рогатину отбросила, а нож взяла. И тогда сердце у меня зашлось: то ли делаю? Я ведь ни минуты не сомневался, что пойдет она на медведя, потому что, думаю, во первых, мельница, во-вторых, куда она теперь, после того лесочка? Выбора нет. А медведь ей – тьфу, девка бедовая. И все-таки – вдруг заломает ее зверь? Хотя, думаю, при чем тут я? Спрос не с меня, а со зверя…