Двинул я ему кулаком в рыло и ушел…

Анисим поглядел на свой маленький, высохший кулачок, будто удивляясь: неужели он мог когда-то одним ударом сваливать с ног людей?

– Да, время, – потер он ладонью давно ослабевшую грудь. – Давно вроде было – и недавно… Марью то с тех пор почти и не видал я. Избегала она встречи. А как-то гляжу – стирается в речке. Подошел… и что же? Упал ей в ноги:

«Давай, Марья, жизню налаживать, а? Полюбил я тебя… свету не вижу».

Смотрела она на меня, смотрела… Стоит на камне, подол юбки подоткнула, в руке одежина, а с одежины вода каплет.

«Ты-то полюбил, да… мою любовь сгубил, – проговорила она. – Сгорела она, как твоя мельница. В сердце вместо крови один пепел. И тот уже остыл, ветерком разносит его… Ну, чего стоишь? Уходи».

Сел я на берегу, опустил голову на колени. Она стирать стала, будто и не было меня тут.

Потом, когда мимо пошла с мокрым бельем через плечо, я выдавил из себя:

«Дочку хоть отдай».

Марья приостановилась. Я не поднимал головы, но чувствовал, как смотрела она на меня. Так ничего и не сказав, ушла. Вот так. Совсем ушла…

Голос Анисима дрогнул. Он передвинул посуду на столе, снова разжег трубку. Потом проговорил уже спокойно:

– В свое время счастье мимо каждого проплывает, да не каждый к нему руки протягивает. А одумается, обернется – уже далече оно, не достать…

Вскорости колчаковщина началась. Марья собрала из мужиков отряд да увела его в леса. Родителей ее каратели в Светлиху сбросили… Ну а потом… Эх, да что! Не расскажешь, говорю, всего. Тут не на одну книгу рассказов хватит. В общем, больше году партизанила Марья тут, в наших лесах. Нагоняла такого страху на всяких беляков, что они еще белее становились. Так они и звали ее – Красная Марья. Деньги большие за ее голову клали. Генерал даже какой-то приезжал в Зеленый Дол, чтоб поймать ее. Да где!..

… Когда кончился Колчак, колхоз тут, сказывал уж я, организовала. По-тогдашнему – коммуну. Собрала людей и речь сказала. Слово в слово не припомню, конечно, а примерно и сейчас перескажу. Говорила тогда Марья: «Вот люди все думают – под утесом зарыт злат-камень сказочный. А я думаю, в другом месте поискать его надо, да не в одиночку. А сообща. Давайте-ка организуемся в артель, а через год-два посмотрим, не нашли ли этот злат-камень. А назовем свою артель… „Рассвет“ мы ее назовем. Потому что новая жизнь, за которую мы кровь проливали, зачинается для трудового народа».

Немногие поняли тогда, о каком злат-камне речь вела Марья. И в артель немногие вступили. Возле Марьи жались больше батраки да разная голытьба, с которыми партизанила она.

В двадцатом году это, кажись, было. Ну да, в двадцатом. Известное дело – распахали землю с весны да засеяли. Никогда столько не засевали еще земли, как в тот год. Филька Меньшиков все ходил по деревне, все шипел: «Теперь с голодухи так жрать начнут, что начисто изойдут… этим самым… Сортиров не наставишь». И не только шипел он, паразит, а и паскудил исподтишка. Дочку ее, мою дочку, в колодец кто-то столкнул вскорости. Иду я ночью по улице, а из колодца писк какой-то. Собачонку, думаю, ребятишки сбросили. Заглянул в черную холодную дыру да прочь пошагал. А в переулке Марья мечется, стучит в каждое окошко: «Не видели дочку?» Какая-то сила крутанула меня – и назад. Бегу и слышу – сердце остановилось. Добежал к колодцу, дернул за веревку – застукотал только колодезный ворот. Когда размоталась веревка, сбросил ее вниз и сам скользнул по ней. Мясо на ладонях чуть не до костей спустил.

Диво еще, как не захлебнулась девчонка. Должно быть, выступ какой-то на срубе был или выемка от гнили образовалась, а она зацепилась за нее, удержалась на воде. Схватил ее тельце, холодное, как у покойника, и закричал…

Как вытащили нас – не помню. Две недели девчонка в горячке металась, потом оживать начала. Поседела Марья за эти две недели.

Я все это время жил у Марьи. Ходил за дочкой и за ней… Когда выздоровела девочка, Марья спросила:

«А ты-то как у меня в доме оказался?»

Ну что ж, известно, горе и память и рассудок отшибает.

Рассказал ей все и говорю:

«Как хошь, а остаюсь у тебя. На руках буду носить вас обеих».

Покачала головой, а сказать так сказала:

«Не пользуйся, Анисим, бабьим горем. Приходи через полмесяца. Я маленько одумаюсь…»

Встретил Филька меня раз, поинтересовался:

«Стало быть, все у Марьи бьешься? У них там баб, говорят, сообща пользуют. Так ты хоть с краешку…»

Первым делом я хотел его в землю вбить по самые раскисшие губы. А потом вдруг меня самого продолбануло от головы до пят.

«Постой, – говорю. – Да не ты ли… Марьину дочку в колодец?»

«Кхе… Про то знает Бог да, может, поп… если кто покаялся, – усмехнулся Филька. – Если бы и утонула, невелика потеря. У них теперь артельное производство, быстро новых народят».

Выдернул я кол из плетня. Быть бы Фильке покойником тем же моментом, да… Марья подошла и вынула у меня из рук тяжелую палку. И никто никому слова не сказал, разошлись мы в разные стороны.

А через полмесяца явился я к Марье за приговором. Она посадила меня за стол, чаем стала поить.

«Все я передумала, Анисим, на много рядов. Любила тебя я сам знаешь как. Цепная собака от злости задыхается, а я так от любви… Но высохло все во мне, как вода в речке. Я еще раз перерыла весь сухой песок, – может, думаю, где мочажинка присыпана, может, где хоть влажный чуточку песок этот… Нет. И не знаю, со слезами ли вытекла эта любовь там, в лесу, под Петров день, медведь ли ее сломал… А может, ушла она, как вода сквозь песок, чтоб не быть купленной за твою мельницу…»

Встала Марья, взяла дочку на руки, прижала ее к груди. И прошептала:

«Как ты не мог понять тогда – любовь не продается, не покупается! И силой не возьмешь ее. Она даром отдается».

«Я еще подожду, Марья… Может, позже…» – взмолился я.

«Жди. Только вряд ли. Ведь и так два раза уже перерывала песок я. А с годами и берега обваливаются, потом и совсем не угадать, где речка текла…»

… И вдруг старик заплакал, нисколько не стесняясь своих слез. Из его мутных глаз выкатывались одна за другой прозрачные, кристально чистые слезинки. И чистота их казалась Петру Ивановичу странной, необычной. Ведь из этих старческих глаз, думалось почему-то ему, и слезы должны были течь такие же старческие, мутноватые.

Но тут же он подумал, что слезы человеческие всегда, видимо, чистые, прозрачные, как родниковая водичка, потому что на них расходуется то лучшее и светлое, что есть в человеке.

Он тоже проглотил тяжелый комок.

А старик вытер согнутым пальцем глаза и продолжал:

– Вышел я от Марьи – и солнца не вижу. Что делать? Пить, как пил? Марья на прощанье мне совет дала: устраивай, мол, жизнь все-таки свою как-нибудь, в артель обязательно вступай. Я ведь еще единоличник был. Почему? А черт его знает. Чего скрывать – с колчаковцами пил и с партизанами пил. Не знаю, почто не прихлопнули меня те или другие. Или рукой махнули – пьяница, мол, беспросыпный. Вишь, как бывает в судьбе.

Приплелся я от Марьи домой, налил полный стакан водки, подержал в руке… И швырнул под порог. И бутылку швырнул. Да так, что жалобный стекольный звон дня четыре в ушах стоял…

На пятый день пришел в себя. Пришел от мысли: ведь Филька Меньшиков не остановится, порешит где нибудь Марью, беречь надо ее…

И стал я беречь ее. За каждым шагом ее следил, знал, когда она встает, куда едет по артельным делам, когда ляжет вечером спать и куда в первую очередь утром пойдет. Все я знал. Да не уберег…

Глаза Анисима снова повлажнели, и он торопливо махнул рукой:

– Я говорил – хмель-то в голову рассказчика ударит… Ты уж прости, не могу больше…

– Дальнейшее я вроде знаю… Рассказывал как-то Захар. Спасибо, Анисим Семенович.

– Вот такая она и была, Марья… На другую весну посадил я маленький осокорек на ее могилке. Расселина там большая, глубокая. Примется, думаю. И принялся. Я все боялся, что ветер либо ребятишки поломают. Да нет, от ветра стебелечек тряпочкой привязал к колышку, а ходить туда не то что дети – взрослые боялись в ту пору. Один Захарка похаживал только…