– Да, решил посчитаться с Захаркой, – продолжал Демид. – Выволок его ночью из дома на снег в одних подштанниках, привязал веревкой к седлу, погнал вдоль дороги… Да сволочь какая-то в ноги коню жердину кинула…

Демид сложил тонкие губы, словно хотел плюнуть. Затем поглядел на Серафиму. И Серафима опустила голову под прищуром Демидовых глаз. «Даже взгляда его не выдерживает», – подумал Костя с жалостью о жене. Но и сам невольно стал рассматривать разлитые на крашеном полу горячие солнечные пятна, когда почувствовал на себе Демидовы глаза. В желтых лучах густо плавала пыль. Но ему, Косте, казалось, что это вовсе не пыль, что это пол тлеет под жгучими лучами солнца, курится уже дымком. Еще секунда-другая – и освещенный квадрат пола вспыхнет огнем…

… Вот с тех пор у него, Устина Морозова, и появилась привычка смотреть в пол…

Устин заворочался на кровати, повернул голову к Пистимее. Та по-прежнему возилась со своим чугунком, в котором прели одной ей ведомые травы. Открыла крышку, понюхала пар и задвинула чугунок в печь. Лечить то она мастерица всегда была. В тот раз в самом деле нашла, видно, в лесу необходимые ей травы, обрубленные пальцы зажили удивительно быстро. Уже через неделю она развязала руку и принялась креститься обрубками, на которых розовела молоденькая, как шкурка июльской картошки, кожица.

… Да, с тех пор вообще не мог Устин смотреть в человечьи глаза больше десяти-пятнадцати секунд, опускал свой взгляд; опускал потому, что ему всегда казалось, будто чужие глаза пронизывают его насквозь, как тогда Демидовы. Но едва его, Устинов, взгляд упирался в пол или землю, это неприятное чувство проходило…

Прошло оно и в тот раз.

В избе становилось все душнее и жарче. Он, Костя, расстегнул мокрый ворот рубахи.

– Вот так, – будто одобрил Демид. – Теперь давайте вопросы. Ты, Константин, что скажешь?

Костя поежился под Демидовым взглядом.

– Чего я? Я жду, чем ты закончишь… Не затем же беседу открыл, чтобы только про Марью какую-то Воронову рассказать нам…

Демид нахмурился:

– Верно, не затем… И в даль такую притащился не для того, чтоб на ваши красивые морды поглядеть. Скоро без дела сидеть не будем, обещаю. Поняли? Правда, нынче не шибко-то разгуляешься. В прежние времена вам с Филькой хорошо было, в каждой деревне накормят, напоят да еще лошадей свежих дадут. Нынче такой поддержки не будет…

– Не все советской власти в рот глядят, – с раздражением сказал он, Костя.

– Не глядят если еще, так присматриваются… Про нэп слыхал?

– Какой такой нэп?

– У них это называется – новая экономическая политика. Вроде бы свободу дали – сей хлебушек, заводи себе хозяйство, торгуй свободно…

– Чего-чего?! – встрепенулся Тарас. До этого он сидел, разомлев от жары, с закрытыми глазами, а теперь, часто-часто моргая, крутил головой, оглядывая всех по очереди. – То есть как это торгуй?..

– А так… Заткнули этим нэпом рот недовольным – нате, мол.

– Ну… а дальше что? – продолжал непонимающе моргать Звягин.

– А-а, не поймете все равно, – махнул рукой Демид. – И сам я, признаться, не шибко понимаю. Поглядим, в общем.

… И еще несколько дней жили прежней, спокойной жизнью.

Иногда Демид брал охотничье ружье и уходил на целый день в лес, на болота, которые начинались сразу же за увалами и тянулись, говорят, на много километров. Сам Костя за два года никогда там не был. Каждый раз Демид приносил пять-шесть уток или гусей.

Костя томился, изнывал от безделья. Он заметно разжирел, огруз, раздался в плечах, ходить стал вразвалку.

– Эк разносит тебя как! – замечал иногда беззлобно Тарас – Эк туша… Серафима, поди, уже воем воет. Пожалел бы ее, дал роздых. Давно приглашаю – пойдем к Микитовым дочерям. Мужик ничего, не в пример другим, приветливый…

Но какие там, к черту, Микитовы дочери! Если уж кому надо было дать «роздых», так это не Серафиме, а ему самому, Косте. Каждую ночь он вставал с постели мокрый, как мочалка, пошатываясь, брел к окну, распахивал его и, обсыхая, жадно глотал холодный ночной воздух.

– Ну и кровь у тебя! Горячее кипятка, – говорил он Серафиме.

– Ох и разбросала бы я семян по земле! – ответила на это однажды она. – Крепких, ядреных…

Он не мог сперва понять, о чем она говорит, не мог до тех пор, пока она не прибавила:

– С такой же кровью горячей… Столь же, сколь маковых зерен в большой маковке! И чтоб все девки были, чтоб расцвело потом, заполыхало красным огнем целое поле… А созрев, каждая маковка высыпала бы столь же семян, сколь я…

– Вон что! – поразившись ее желанию, тихо сказал он. – Так чего же, давай роди, разбрасывай…

– Куда разбрасывать-то?! В какую землю? Не распахана она, бурьяном поросла. Засохнут росточки…

… В сенях опять раздался стук, прервав Устиновы мысли.

Вернулась с работы Варвара, вспотевшая, возбужденная. Круглые щеки ее, нажженные морозом, светились розовым огнем, были, казалось, чуть припухшими.

«Вот оно, семя Серафимино, – подумал с тоской Морозов, глядя мимо дочери на темный квадрат окна. – И действительно, ядреное. Говорила Серафима – „засохнут росточки“, а Варвара вон какая вымахала…»

Устин прикрыл глаза. Прикрыл и стал думать: а ведь нисколько не походит Варвара ни на мать, ни на него, отца. Те же вроде щеки, лоб и нос, как у матери… Глаза… глаза его, Устиновы, черные, с синеватым отливом. А посад головы… никто, ни он, ни Пистимея, не держит так голову – слишком уж гордо, вроде как напоказ. В глазах ее всегда тоска, лицо вечно унылое, покорное, а голова-то помимо воли…

И вдруг встрепенулся, открыл глаза: «Постой… Не из-за этого ли Пистимея на лавку ее, голову Варварину, склоняет?!»

Он слышал, как Варвара раздевалась, снимала пальто, связанные недавно Пистимеей белые шерстяные чулки. «И у Федьки ведь… и у Федьки голова-то так же… такой же посад был. Такой же упрямый выгиб шеи. Вон что!!»

Устин даже затаил дыхание, чтоб не спугнуть мелькнувшую догадку. Ведь когда еще Федька от стола два вершка был, головенку уже вскидывал, как жеребенок. А потом, когда в школе учился, глаза воротил в сторону, а голову-то не сгибал, – наоборот, поднимал все выше и смелее… Та-ак. Он, Устин, думал: на угрозы дерзостью отвечает, подлец… А она, Пистимея, выходит, тогда еще понимала… или понимать начинала, что не дерзость это. Дерзость сломить можно, потушить. А то, что у Федьки было, не сломили, не потушили… Ни он, отец, ни она, Пистимея… Да, не потушили…

И Устин рассмеялся. Смешок его, тихий, как стон, заставил вздрогнуть и Пистимею, все еще возившуюся у печки со своим чугунком, и Варвару, которая только что умылась, а теперь терла и без того розовое лицо мохнатым полотенцем.

– Так, мать Пистимея, – проговорил Устин. – Немного довелось тебе разбросать по земле семян. Зато уж те, что выбросила, крепки, так крепки, что…

– Господи! – выпрямилась Пистимея. Выпрямилась поспешно, как молодая. – Архангелы святые, исцелители всемогущие…

– Всемогущие? – переспросил Устин. – Так что же они, росточки твои, в другую сторону загнули? Что же они, эти росточки, так крепки да ядрены? Почему ты зубы искрошила, а не могла их подгрызть, росточки-то свои? Почему ты не могла все же… раздробить свои собственные семена, когда они еще не проклюнулись?! Почему, спрашиваю?!

Варвара прижалась в угол между печкой и дверью. Пистимея торопливо лила из чугунка в фарфоровую кружку черный, как деготь, навар из трав.

– Выпей-ка, Устюша, родной мой, Выпей… Успокаивает и силы возвращает. Выпей… тепленького…

Устин поглядел на кружку, покорно взял ее из рук Пистимеи, выпил. И действительно, сразу успокоившись, стал смотреть на Варвару. Смотрел-смотрел и спросил мягко:

– Чего ты… прижалась там? Чего глаза опустила?

Варвара оттолкнулась от печки, прошла к столу.

– Ты сюда иди. Сядь возле меня.

Девушка пододвинула табурет к кровати и села.

– Рассказывай, – коротко сказал Устин.

– Все сделала. Курганова к тебе посылала. Председателю сказала, что пьяный ты…