Вещью мог быть любой предмет — сапоги, зеркало, да хоть целое здание, — но полностью её возможности определял тот, чьи руки придавали ей особые свойства старинными, дедовскими способами: резьба, шитьё, узоры.

До сих пор в научном сообществе велись диспуты о том, как именно всё это происходит. Старая теория утверждала, что вещевик вкладывает в творения собственную жизненную силу — ту же, какую живники используют для влияния на человеческую плоть. Другие, новые учёные, уверяли, что сила спит внутри материи и вещевик только освобождает её своими действиями; та самая сила, которую открыли лишь четверть века назад и которая сейчас сводила с ума физиков всего мира — сила взаимодействия атомов.

Пока теоретики ломали копья, вещевики, будучи практиками, более близкими к изобретателям и инженерам, не особенно углублялись в вопросы происхождения собственных талантов, больше занятые их развитием и применением.

Тщательно выверенные узоры определяли пути, по которым двигалась сила, являлись своего рода проводами для тока или подобием ирригационных каналов. На заре научной мысли все вещи строились по единому принципу: создатель напитывал силой узор, и вещи для исполнения её предназначения этого вполне хватало.

Но больше двух веков назад случился грандиозный прорыв, когда установили, что серьёзное влияние на вещи оказывают звуки. Они как бы пробуждают скрытые резервы, а еще позволяют тонко управлять действием вещей, добиваясь от них ювелирной точности. И теперь любой вещевик объединял в себе не только собственно умение влиять на неживые предметы, но ещё математика, инженера и музыканта, и именно успешность этого сплава определяла силу и возможности вещевика. Единственный недостаток подобного воздействия состоял в редком неблагозвучии управляющих трелей…

Аэлита, прихватив мундштук губами, сомкнула веки.

Голос флейты вспорол живую речную тишину. Долгие, протяжные стоны перемежались пронзительными вскриками, и оттого, насколько всё это походило на плач — судорожные, отчаянные, безнадёжные рыдания, — не по себе сделалось даже зачерствевшим от службы судебным медикам. Флейта, словно по родной, выла по незнакомой мёртвой девушке, и мокрый холод оглаживал спины живых. Было во всём этом нечто потустороннее, необъяснимо-жуткое, и нарядная майская зелень вокруг не только не сглаживала, но даже усиливала впечатление.

Бледный от страха рыбак бормотал «Отче наш», стянув шапку и истово крестясь на блестящие над ивняком, на краю города, купола Казанского собора — двинуться с места и уйти, он, кажется, боялся еще больше, чем оставаться здесь. Городовой выглядел не лучше; он затравленно посматривал на «девку», словно та на его глазах превращалась в упыря, и тоже, кажется, молился себе под нос.

Вскоре плач этот оживил вещь, которую держал в руках Натан, заставив того вздрогнуть. А следом дёрнулись и остальные, когда рыдания флейты дополнились пронзительным стрекотом прибора, из чьего нутра, завиваясь локонами, поползла перфолента.

Инструмент умолк на высокой и особенно резкой ноте, а вещь еще какое-то время монотонно трещала. Аэлита спокойно, буднично убрала флейту обратно в чехол и подхватила ленту, с удивлением поглядывая на пришибленных, притихших мужчин.

Пока Брамс вслепую — ей, как и многим опытным вещевикам, так было проще — читала перфоленту сообщения, остальные потихоньку сбросили наваждение. Рыбак под шумок удрал, решив, что насмотрелся достаточно; городовой Храбров и хотел бы последовать его примеру, но долг не позволял; судебные, опасаясь трогать вещи на трупе, переминались с ноги на ногу.

К концу ленты безмятежное выражение лица Аэлиты сменилось хмурой недовольной гримасой. Девушка собрала бумагу в тугое колечко, проворно намотав на два пальца, жестом поманила младшего из медиков, который понятливо протянул её саквояж. Брамс сначала аккуратно сцепила ленту скрепкой, потом надписала карандашом, убрала в один из внутренних кармашков сумки. Уложила прибор, забрав его у Натана, ссыпала прищепки, снятые судебными, пристроила в кармашек жетоны. Это происходило в тишине: мужчины не решались заговаривать и тем более приставать с вопросами, а Аэлита была слишком погружена в собственные мысли, чтобы замечать новые странности поведения окружающих и, главное, придавать им значение.

В молчании происходило и остальное. Медики взяли носилки и поплелись через залитое водой пространство к фургону, рядом с ними пошлёпал городовой. Титов снова подхватил спутницу на руки, и в этот раз она не только не стала вырываться, но, сосредоточенная, не смутилась, и даже обхватила мужчину за шею для надёжности.

Когда сыскари ступили на твёрдую землю, Аэлита всё с той же задумчивостью уложила сумку в багажную сетку, сама боком уселась на мотоциклет и, сцепив пальцы на коленях, замерла. Распахнутые зелёные глаза с лихорадочно расширенными зрачками глядели пусто, слепо, не замечая мира вокруг, но словно видя нечто иное, недоступное простым смертным.

Натан хотел встряхнуть её и заставить очнуться — поведение Брамс было непонятно, ново, и состояние её вызывало беспокойство, — но решил повременить. Записал на случай какой-нибудь надобности номер городового и, с его слов, имена рыбаков, и распрощался с Храбровым. Простился и с экспертами, получив от них обещание закончить осмотр сегодня к вечеру, преодолел соблазн добраться до Департамента в их компании, избегнув тем самым новой поездки на спине «Буцефала», и проводил грустным взглядом фургон. Чёрный блестящий квадрат с красным щитом на боку уносил людей и начало нового и, как Титов уже точно знал, сложного дела.

Поручик немного постоял в тишине, повисшей после отъезда судебных: мотор их фургона рычал слабее, чем у мотоциклета, но всё равно было приятно его не слышать.

За всё это время вещевичка не только не очнулась, она и пальцем не шевельнула. Натан приблизился и решительно позвал:

— Аэлита Львовна, что показала проверка?

Та вздрогнула, с трудом скидывая оцепенение, несколько раз торопливо моргнула, непонимающе глядя на поручика — казалось, силилась вспомнить, кто он такой. Наконец Брамс совершенно вернулась мыслями из эмпиреев на усыпанный щебёнкой пустырь, чем очень ободрила следователя, и равнодушно пожала плечами:

— Ничего.

— Как это — «ничего»? — не понял Титов. — То есть ничего примечательного? Никаких зацепок?

— Нет. — Усыпанный веснушками нос Аэлиты недовольно наморщился. — Проверка показала, что на ней ничего нет. Понимаете? Совсем! Совершенно!

— Признаться, не понимаю, — растерянно проговорил мужчина. — Расскажите, пожалуйста, немного подробнее.

— Ох, ну это же азы! — сокрушённо вздохнула Брамс, но всё же принялась за разъяснения. — Вещи оставляют в мире следы так же, как любой человек: мы пахнем, источаем тепло, оставляем на одежде и предметах пот, волосы, частички кожи. Обыкновенно их следы называют тенью, или умброй на латыни. Вещей много, с каждым годом всё больше, и даже не по науке выполненные, они всё равно извещают окружающий мир о своём присутствии. Порой примитивные штучки вроде, скажем, с любовью вышитого исподнего для ребёнка дают тень более густую, нежели иные сложные приборы. Это очень трудная задача — защитить некий прибор или вещь от действия окружения. Так вот тут умброграф совсем ничего не написал. Показания его в пределах измерительной погрешности, да еще те тени, которые легли уже от самого прибора.

— И как это возможно? — нахмурился Титов. Всё сказанное девушкой он и прежде знал, не первый год в сыске, но перебивать не стал: проще было выслушать короткую лекцию, чем долго объяснять, что именно ему непонятно.

— Наверное, злоумышленник стёр все следы, — неопределённо повела плечами Брамс.

— Это сложно? Кто мог подобное проделать? — ухватился поручик. Вот и добрались до нужного вопроса: с подобным Титов прежде не сталкивался, поскольку преступления, связанные с деятельностью вещевиков, в Петрограде лежали в компетенции специального отдела Охранки.

— Трудно, — медленно кивнула Аэлита. — Но возможно. Право, было бы очень любопытно взглянуть на его методику, — оживилась она. — И узнать, как именно удалось так аккуратно занизить показатель…