Из избёнки с плаксивым криком выбежала маленькая женщина, а за ней — девочка моих лет.
— Милые вы мои!.. Сроднички дорогие! — с жалкой радостью кричала женщина. — Настенька! Вася! Радость-то какая!.. Дунярка, дочка, привечай гостей-то!..
Она бросилась на шею матери и заплакала. Заплакала и мать. А девочка обхватила меня за шею и стала целовать и в губы, и в щёки, и в глаза и тоже кричала причитая:
— Кудряшок-то какой! От тебя соломкой пахнет… Чай, мы тоже с тобой сроднички.
И так же бойко, с причитаньями, бросилась к матери:
— Здорово, тётенька Настя!.. Радость-то какая! А у маменьки сердце чуяло: вчера два раза ножик с вилкой нечаянно на пол роняла. Вот оно и есть нечаянные гости.
А Манюшка, низенькая, с крошечным лицом, как у ребёнка, простоволосая, со слёзной улыбочкой, кидалась ко мне, потом опять к матери и задыхалась от счастья:
— Родные вы мои, сладкие вы мои! Как это вас господь надоумил к нам приехать? Тётушке-то Анне я ведь родная племянница. Как её здоровье-то? Дядюшка Фома, чай, такой же домовитый да рачительный. Как это он вас отпустил-то? Знать, не к добру да не к славе сейчас в деревне… Ах, ангел мой беленький! — вцепилась она в меня, истекая нежностью. — Кудёрышки-то как вьются! Вырос-то какой большой! Ну, идите, идите к нам в горницу! Настенька, давай, девынька, добро ваше в избёнку перетаскаем. Идите, идите в горенку! Дунярка, веди гостей-то!
Рыжеволосая, босоногая Дунярка схватила меня за руку и потащила к своей избушке.
— У нас с мамынькой — вольготно. Мы с ней чалки крутим. Это воблу на них нанизывают и на вешела подвешивают. Крутим-крутим и песни поём.
Избушка была очень старенькая, с гнилой тесовой крышей. Маленькая дверь в сенцы тоже была гнилая и дырявая и пронзительно визжала в петлях. В сенцах так смердило гнилой рыбой, что я задохнулся, и у меня закружилась голова. В полумраке гирляндами висела растерзанная рыба.
Мы вошли в маленькую, светлую и чистенькую комнатку. На белых стенах были приклеены бумажки от карамелек, фотографии в тоненьких рамочках. На передней стене, между окнами, висел длинный жгут из мочальных верёвочек, а на полу лежал ворох мочал, свёрнутых в толстые мотки. Налево, у стены, стояла старая деревянная кровать, покрытая лоскутным одеялом. У старинной иконы богородицы и большого медного осьмиконечного креста в переднем углу теплилась лампадка. В этом же углу был стол, покрытый серой деревенской скатертью, а на нём стояла посредине деревянная солоница в виде саней с причудливо вырезанной кареткой;
— Вот в какой горнице мы с мамынькой живём! — похвасталась Дунярка. — Страсть я люблю нашу комнату убирать! Погляди-ка, какие картинки. Это я всё по улицам насобирала.
Она взволнованно подбежала к кровати и над изголовьем её потрогала пальцами маленький колокольчик, привязанный к гвоздю. Колокольчик залился птичьими трелями.
— Видишь, какой звоночек миленький! Уж больно я люблю песни петь, а он мне подзванивает. Сроду ни у кого не найдёшь такой радости. Ты не подходи к нему, он чужих не любит. А привыкнет к тебе — и сам будешь играть с ним.
— Я тоже пою: в моленной пел и сам всякие песни знаю.
— Господи! — заликовала Дунярка. — Да ты и говоришь, как поёшь, и голосочек тоненький. Да мы с тобой бесперечь петь будем.
Она пристально уставилась на меня своими голубыми глазами и вдруг чихнула и крикнула: «ах!» Потом чужим голосом учтиво сказала:
— Чихирь в уста вашей милости!
И сразу же с улыбкой прозвенела, кланяясь и гибко приседая:
— Красота вашей чести!
Я очарованно смотрел на неё и смеялся. Она мне нравилась всё больше и больше.
В комнату ввалился отец с большим узлом, перетянутым верёвкой, потом мать с Манюшкой, которые внесли сундук. Манюшка юлой закрутилась по комнате и закудахтала:
— Вот тут, направочко, вы и устроитесь. Кроватки нету — на татарском купите, когда деньжонок накопите. А то, может, и Павел Иваныч из сарая ублаготворит. — И она по секрету прошептала: — У него в сарае-то всякого добра очень даже много. Уж такой рачитель, да такой скупой, что мышь не проберётся и воробей ничего не выклюнет. Только лошади у него, как барыни: сытые, статные. Дома-то у него все в отрепьях ходят. А сын Триша совсем от дому отбился. С отцом на ножах.
Мать приложила конец платка ко рту и села на скамейку, как больная. Упавшим голосом она спросила:
— Чего это здесь у вас, тётя Маша, смрад какой? Тошно-то как!..
Отец помолился на икону, как полагается по обычаю, поклонился Манюшке, Дунярке и стенам и проговорил торжественно:
— Здорово живёте! Мир дому сему!
Манюшка тоже поклонилась ему и истово пропела:
— Подите-ка, гостенечки дорогие! Не обессудьте! Чем богаты, тем и рады.
И уже обычной скороговоркой затараторила:
— Это тут — через сени — старушонка живёт. Рыбу вялит. Уж так-то всё сплошь провоняла — моченьки нет. Павел Иваныч ругмя ругает её, всё выгнать грозится, а спроть рубля с полтиной и его крутой характер смиряется. За копейку удавится. Лошадки-то гладки, а семья впроголодь мается. В моленной вздыхает, стихиры поёт, а за злато-серебро душу продаст и бога обманет.
И вдруг с испуганным лицом замахала руками и захныкала:
— Матушки мои, да чего же это я с ума-то схожу от радости? Дунярка, самовар ставь скорее, да в лавочку беги — кренделей купи!
Отец щеголевато, как-то бочком, протянул к ней руку и с достоинством запротестовал:
— Ты, Марья Васильевна, не хлопочи: Павел Иваныч сейчас на чай приглашал. Не траться зря. Мы и так стеснили тебя.
Манюшка изобразила ужас на лице, бросилась к нему и к матери и замахала руками.
— И думать не думайте! И в душе не держите! Да чтобы братец угощенье сделал — сроду не поверю. Васенька дорогой, Настенька! Ведь это он только так, для виду. И не ждите. А ежели позовёт, так от нечистого: сам же потом из твоего заработка высчитает. Сейчас он только и ждёт, что я его с Офимьей приглашу. За кусок сахару он у тебя голову отгрызёт. Берегись, Васенька, как бы он тебя не обидел. А приветил он тебя за простоту: от свежего человека, от деревенского, легче лёгкого клок оторвать. Работника-то своего он долго мытарил, да тот начал с ним — зуб за зуб. Ты сейчас ему в самый раз и попался.
Отец недоверчиво усмехнулся.
— Ну, что зря толкуешь, Марья Васильевна. Меня никаким побытом не проведёшь: я всякие виды видывал. Это он для негожих людей прижимистый, а я — работник по чести.
Манюшка огорчённо качала головой и охала.
— Ох, Васенька, Васенька! Вот он тебя почистит… Кто-кто, а я-то уж его лучше всех знаю. Нет у него ни милости, ни благости.
Мать со страхом смотрела на отца и на Манюшку и тревожно лепетала:
— Не ошибись, Фомич, не заставь маяться. Тётя Маша от сердца словцо молвит. Как бы слёзы лить не пришлось.
Отец самолюбиво надвинул на лоб картуз и вышел из комнатки.
Манюшка села рядом с матерью, прижалась к ней плечом и показалась мне совсем малюткой — не больше Дунярки. Она стала расспрашивать мать о сродниках в деревне: о нашей семье, о шабрах, о том, чьи девки замуж вышли, чьи бабы родили, кто — дома, кто уехал на сторону. А когда мать с грустью и вздохами рассказывала о смерти Агафьи Калягановой, о неизлечимой болезни Олены Юленковой, Манюшка заплакала, затосковала, но я чувствовал, что она плачет с удовольствием и поражается новостями неискренно — не потому, что она больно переживает эти события, а потому, что любит по-деревенски поскорбеть и украсить себя слезами. Матери хотелось повопить, но она не решалась: ежели Манюшка не завопила, значит в Астрахани это не принято. Когда же мать рассказала о смерти бабушки Натальи и сама заплакала, Манюшка стала причитать.
— Господи, господи! Пресвятая владычица! Бессчастная какая Натальюшка-то! Всю-то жизнь маялась, радости не знала и сиротой с душенькой рассталась. Уж такая она была ласковая да сердцем к людям приветливая — такой и на свете не сыщешь. А вот мучилась, и проводить было некому… Чай, сердце у тебя, Настенька, на клочки изорвалось… Ларивон, братец-то, один у вас с Машаркой утешитель: у него ведь тоже сердце-то бабье.