Однажды мама заплакала за работой, отвернулась от стола и молча вышла из лабаза. Я выбежал за нею и увидел, что она шатается, как пьяная. Я схватил её за руку, но она даже не повернулась ко мне. Лицо её было в слезах, какое-то чужое, жалкое, а широко открытые глаза смотрели с покорным изумлением в одну точку.

Я испугался и крикнул:

— Мама, заболела ты, что ли?

Она тихо и жалобно пролепетала, показывая мне свои покрытые мокрой солью руки:

— Гляди-ка, Федя, какие у меня руки-то стали… Обмерли руки-то…

Потрясённый, я дрожащим голосом успокоил её:

— Ничего!.. Придёшь в казарму, мылом вымоешь. Тётя Мотя тебе пальцы жиром натрёт.

— Слягу я, Федя: мочи моей нет.

И опять заплакала сиротливо, горестно. Горло у меня перехватила судорога, и я крикнул мстительно:

— Это подрядчица… Она всех замучила… Я убью её!

Сердитый голос Наташи оборвал мою угрозу:

— Эка, какой страшный! Подрядчица-то, поди, до смерти испугается. Она здесь — только собака. Порядки-то, чай, не подрядчица вводила: везде такая каторга.

Она подхватила мать под руку с другой стороны и почти понесла её.

— И как это, Настя, ты переносила эту ватажную пытку? Маленькая, камышинкой тебя перешибёшь, а ведь сила-то какая! Другие вон и головы не поднимали — подкашивало их. Уж на что опытная девка Галька, и та рук своих не уберегла. А ты — новенькая, свеженькая, словно заколдованная.

Мать совсем ослабела и едва передвигала ноги, но улыбалась сквозь слёзы.

— Вольность-то, Наташа, дороже всего. Я век бы здесь надрывалась, только бы не у свёкра жить да не под мужниными кулаками. А ты иди… я дойду… у меня — сынок… а то вычтут с тебя да штрафы наложат.

— А черт с ними! Я на них, на этих палачей, плюю. Мне хочется все промысла поджечь… чтобы званья не осталось. Верно, Настя! Живи так, как хочется. Без любви, без вольности и жизни нет, а только ад. Я вот однова пережила… насильников… Не уберегла себя для хорошего человека… Думала, не перенесу… утопиться хотела, да Харитон спас и приютил. А ты сколько дней да годов под насильниками мучилась! И перед тобой я хоть и на лошадь похожа, а выходит — слабенькая.

В казарме было тепло, как в бане, — так мне показалось с холоду. Мать всё время тряслась, не стояла на ногах. Тётя Мотя заохала, захлопотала над ней. Вместе с Наташей они раздели её, вымыли ей руки начисто, и я увидел впервые, как жутко разъела соль её пальцы: они казались мёртвыми, не двигались, скрючились, изорванные кровавыми трещинами и покрытые серой чешуёй. Тётя Мотя натёрла их рыбьим жиром и завязала тряпицами. Наташа подсадила маму на нары и уложила её в постель, потом сама промыла свои руки и смазала жиром. Ей, должно быть, тоже нездоровилось: она села на нары около печки и опустила голову на руки. Феклушка неустойчиво, едва передвигая ноги и раскинув руки, подошла к ней, села с ней рядом и прислонила желтоволосую голову к её плечу.

На нарах лежали больные женщины и стонали по-детски жалобно. Некоторые надрывно кашляли и задыхались. Кузнечиха попрежнему лежала неподвижно и молча. Я взобрался на свои нары и приложил руку ко лбу матери. Она пылала в жару, но не переставала дрожать. Я сидел около неё и не знал, что делать. Она открыла лихорадочные глаза и болезненно улыбнулась.

— Иди, Федя, читай… аль на чунках покатайся… а я полежу, отдохну. Ты не беспокойся… Я не простудилась — видишь, не кашляю. Это у меня так, от натуги. Иди, милый!

Я прошёл в кузницу и застал там Тараса. Угли в горне покрылись золой: должно быть, Игнат уже давно бросил работу. Он стоял перед наковальней, опираясь на ручник, а Тарас сосал окурыш у тисков, кашлял и морщился не то от дыма, не то от злости. Степан тоже курил цыгарку и был чем-то озабочен.

— Вот оставил дверь настежь и пошёл встречь ветру, — язвительно усмехаясь, говорил Тарас. — Сколь дён чеканил я этот светец — две лодки крест-накрест, с парусами, а на носу да на корме — по фонарю! Тонко, аккуратно, вязью всё отделано. Залюбуешься. Это я хотел в казарму повесить, чтобы ребятам было веселее. Ну, и накрыл меня управляющий, истовый такой старичишка, а нос, как у коршуна. Выхватил у меня работу мою, оглядывает, пальцем по ней щёлкает, чмокает, головой покачивает. «Ты, говорит, кому же подрядился такое невозможное изделие чеканить? У нас, говорит, надобности в таких замыслах нет». — «У вас, говорю, нет, а у меня есть. Я своему мастерству — хозяин. Для своей команды в казарму повешу: пускай глядят на эту красоту и радуются». — «А чей, говорит, материалец?» Тут я разозлился и ляпнул ему: «Я краденым, говорю, материалом не пользуюсь: на кровные денежки купил». И хочу взять у него светец, а он бросил его позадь себя и святую свою бородку теребит: «Краденый это материал аль нет — я следствие наведу, а покамест это твоё искусное изделие в моей горнице похраню. Но вот время рабочее ты у меня, у доверенного хозяйского, украл. Вместо багров, крючьев да подков ты непотребными для промысла делами занимаешься». А я ещё больше бешусь: «Я все ваши заказы, говорю, выполняю, а это я по доброй своей воле делаю». — «А угольки, говорит, а огонёк? А что такое твоя добрая воля? Добрая, говорит, твоя воля — тоже кража: ведь добрая-то твоя воля тоже хозяину принадлежит. Я твоей доброй волей должен с пользой распорядиться. Избыток твоей силы транжирить не позволю — мастер нам ни к чему — нам коваль нужен». Бросил я и клещи, и молоток, выплеснул ведро воды в горн, сбросил фартук и заорал: «Ну, и ищите себе коваля, а я вам не по плечу!» И ведь какой коварный старичишка! Ты здесь, Игнат, вроде верблюда: куёшь и маешься паскудно, а Стёпка да этот ваш пупыр только пыхтят да зубы скалят. Ты ещё не спорил с таким благочестивым бесом: я буйствую, а он колет меня глазками да голоском, словно шильями: «Нет, говорит, кузнец, уйти ты не можешь: дальше полиции не шагнёшь. А полиция-то мне же тебя и представит. По закону! по контракту! И за прогул взыщу, и штрафик за нарушение распорядка наложу. То-то, милый! то-то, слуга мой неверный!» И ушёл, и мой светец утащил. А я плюнул на всё, расхлебянил дверь и ушел. Вот тебе и мастер! Вот тебе, чортов верблюд, и наши с тобой споры! Для кого? Для чего? Пойду куда глаза глядят… — Тарас растёр валенком окурок, плюнул и обозлено засмеялся. — Одна у меня отрада была — с тобой, верблюдом, вперегонки играть. Пойми: два умника, два беспутных мастера, два дуботола чертей тешили… Думали свет удивить: всякими выдумками друг друга по башкам колошматили. А вот старичок-то, распорядитель-то мой, умнее и сильнее всех чертей оказался. Дальше, говорит, полиции не шагнёшь и у меня же в когтях будешь. И светец мой утащил. Вот к кому мы друг друга подгоняли да мозги трудили…

Степан, чем-то обиженный, наморщил лоб и безнадёжно махнул рукой.

— У нас все самостоятельные-то люди — бродяги… а то с арканом на шее. Вот плотовой был, Матвей Егорыч… где он? В бродягах оказался. Григорий-бондарь где? В остроге. Харитон-гармонист где? В бегах.

Это было верно, и я взволновался. Игнат оглушительно стукнул ручником по наковальне и накинулся на Тараса:

— Что? Испугался, хвост поджал, барбос бездомный? Я лаюсь, огрызаюсь, а своё дело делаю невидимо. Ты-то чего размахался да расхвастался? Перед всем миром светец хотел зажечь… Вот, мол, я какой искусник! Почитайте, мол, меня да на руках носите! Для кого, для кого!.. Хо-хо! Ты — для старичка-паучка, а я — для себя… для души веселья…

Он повернулся к Степану и грозно нахмурился.

— Самостоятельными людями тоже надо уметь быть. А дураками быть им не положено. Григорий — умница, а на рожон полез, как дурак.

Тарас судорожно дёрнул щекой и, не глядя на Игната, протянул ему руку.

— Ну, прощай, верблюд. Тебе только по песку зыбучему и ходить. Мы с тобой такие друзья, которые никогда не столкуются. Пойду сам счастья искать по городам да заводам. Все мои пути-дороги туда идут.

Он бойко вышел из кузницы и торопливо пошагал через двор на улицу.

— Ну-ка, Федяшка, становись на меха! Давно не был. Чай, уж забыл, как мехами-то орудовать.