Марийка всё время мечтала о том, как она пересядет с парохода на пароход и птичкой упорхнёт в свой Камышин. Она щебетала, не стояла на месте, приплясывала и напевала пригудки. Несколько раз она подхватывала меня, вертела, заставляла танцевать с нею и звонко смеялась. И подрезанные волосы на лбу, и ликующее личико, и вздёрнутый нос, и маленький рот делали её похожей на подростка, хотя ей было уже двадцать лет. Она обнимала Наташу, целовала и ласкалась к маме и нежно говорила ей, прижимаясь щекой к её щеке:
— Настенька, милая, почему ты такая грустная? Неужли нет тебе радости, что улетела из этого чортова ада? Ах, родненькая моя, как мы с тобой жили душа в душу!.. Я этого не забуду. Я всю жизнь буду тебя любить и помнить. И ты, и Наташа, и Прасковея с Галей — словно вы сёстры мои кровные. Жалко расставаться — вместе страдали, вместе дрались, вместе душу отводили… А никогда, кажется, я не была такая счастливая, как сейчас: словно из тюрьмы вырвалась. Вот и Федяшка… так с ним век бы и не разлучалась. Помнишь, как ты вместе с нами на плоту воевал?
И она растроганно смеялась и тормошила меня.
Мать чаще всего отходила в сторону с Наташей, и они толковали о чём-то тихо, раздумчиво, озабоченно. В глазах матери опять затемнела печаль. Наташа, большая, сильная, хоть и хмурила брови, но слушала её участливо. Однажды я стоял у борта недалеко от них и услышал, как она сказала матери недобрым голосом:
— Ватага меня на ноги поставила. Прасковея, Григорий и Галя с Оксаной… Харитон и Анфиса… да мало ли кто! Вся жизнь наша, хоть и каторжная, а неуёмная… душу мою очистила. Чего я тебе могу сказать, Настя? Ты сама много испытала да узнала. Не поддавайся! С размаху бей! Опустишь голову, покажешь себя сиротой несчастной — и пропала. Нас никто не защитит, сама на себя надейся. Не думай, что мы, женщины, слабые: нет, поверь в себя и гляди прямо, смело гляди…
Я не слышал ответа матери, но печаль в её глазах не потухала.
Прасковея, Галя и Олёна остались на промысле, а почему остались — я не знал. Вспоминались слова Прасковеи, что на ватаге её держит могилка сынишки. У Олёны тоже там могилы, но ведь эти её могилы как будто освободили её от бабьей неволи… Для моего незрелого ума решать загадочные вопросы человеческой судьбы было не под силу. Очевидно, у Прасковеи, у Гали и Олёны были серьёзные основания оставаться на Жилой Косе. Остались там и Карп Ильич с Корнеем. Вероятно, из-за Балберки они решили работать и летом на ериках.
И вот в этот последний день — жаркий, пылающий солнцем и ослепляющий вихрями вспышек и пронзительных искр на зыби, с синим, горячим небом и зелёной глубиной моря, — я смотрел на странный город на воде в маревой дали, как на сказочный Остров-Буян, и думал безответно: зачем здесь, в открытом море, живут люди в пловучих дворцах, а ведь вдали, на горизонте, туманятся песчаные острова, где есть, вероятно, жильё. Впереди нас грязный пароход шлёпал колёсами и бурно гнал нам навстречу две волнистые дороги в кружевах белой пены. Толстый канат от баржи длинной струной, опавшей в середине, тянулся к железным дугам на корме парохода, стряхивая с себя сверкающие брызги. Над нами реяли чайки. К борту подходили люди и всматривались в этот невиданный город. В оживленном говоре я схватывал отдельные слова и фразы:
— Вот и «Девять фут»…
— Нынче ночью — в Астрахани.
— А там дальше «Двенадцать фут», на Петровск, на Баку.
— Слышь, будто холера идёт из Персии.
— Не дай бог! Рабочий человек первый погибает…
Навстречу нам, разрезая воду острым носом и разбрасывая её в обе стороны, неслась маленькая чёрная шкуна, оставляя за собою бурую пелену дыма. Она круто свернула к нашему пароходу и пошла рядом борт в борт. Пароход неохотно, с натугой начал медленно поворачивать к пловучему городу. Мне почудилось, что баржа дрогнула и закряхтела, и по всей палубе пролетел горячий вихрь. Народ отпрянул от бортов, а те, кто сидел и лежал на своих пожитках, взбудоражились и вскочили на ноги. Близко и далеко закричали женщины.
На носу надсадно заорал краснолицый и длинноусый лоцман в рыбачьих сапогах и кожаном картузе:
— Ну, чего всполошились? Все на места! Нас на «Девять фут» потянули — на карантин. Осмотр будет: нет ли холерных. А раз ежели нет, беспрепятственно дальше поплывём. Эх, стадо баранье!
С кормы бежали и мужики, и бабы с испуганными лицами, на носовой площадке сбилась густая толпа. Все взволнованно спрашивали друг друга о чём-то, смотрели на шкуну и пароход, который заворачивал всё круче влево, натягивая канат. Люди кричали, жадно прислушивались, лица искажались страхом и злобой, и вдруг какая-то сила толкала их вперёд. Они давили друг друга, напирая на лоцмана.
— Какой к дьяволу карантин? На дороге перехватывают…
— Загоняют в стойло…
— А чего мы будем делать без харчей-то? Харчи-то поели…
— Неспроста, ребята! Слушай! Они за это деньги получают… Подкупленные…
Лоцман делал страшные глаза, поднимал руки и сам орал:
— Чего прёте? Чего? В ответе я, что ли? Чай, не я тут хозяин: вон они, кто распоряжается. Видите, самого капитана взяли на прицеп…
Толпа как будто напоролась на препятствие и отхлынула назад, потом привалила к борту и вдруг замолкла, пристально наблюдая за пароходом. С капитанского мостика махнули флажком, и человек в белом кителе глухо заорал в рупор. Лоцман скомандовал кому-то:
— На ворот! Собирай канат!..
Двое парней в кожаных картузах схватили деревянные рычаги, всунули их в широкие дыры кабестана и забегали вокруг него, накручивая канат на вогнутый вал. С кормы парохода конец каната сбросили в море. Два других парня в таких же кожаных картузах тянули канат с вала и складывали его в круг.
Пароход сделал широкую дугу и направился к нам. Я уже знал, что он подойдёт к барже, пришвартуется к ней бортом и поплывёт с ней вслед за шкуной, которая дымила впереди. Море плескалось волнами и крутилось водоворотами, разукрашенными белыми разводами пены.
Когда пароход пристал к барже, люди замахали руками, заохали, и казалось, что все сейчас бросятся через борт на палубу парохода. На мостике невозмутимо стоял у блестящей разговорной трубы загорелый капитан, весь белый, с бородой во всю грудь. Он не обращал внимания на толпу и отдавал какие-то приказания своим матросам.
Незаметно пароход заработал колёсами, и баржа поплыла за шкуной к далёкому городу на воде. Капитан равнодушно прошёл к штурвальной будке, где стояли двое матросов в кожаных картузах и поворачивали колесо штурвала. Толпа, должно быть, устала орать и волноваться, а может быть, все поняли, что из бунта их ничего не выйдет: гвалт понемногу стал затихать, а потом вся эта длинная, сбитая плечом к плечу масса людей у борта обмякла и умолкла, но смотрела и на шкуну, и вдаль угрюмо и тревожно. Кое-кто завязал мирный разговор с матросами парохода, и даже раздавался смех и с той и с другой стороны.
Тот призрачный город на горизонте, который мерещился мне сказочным островом в дворцах с башнями и острыми шпилями, оказался длинным караваном барж и нефтянок с какими-то сложными сооружениями на палубах. Все они стояли в два ряда, а между ними тянулась широкая улица, которая таяла в мутной дали. А прямо, на горизонте, дымными пологими холмами, как пепельные облачка, тонули в море песчаные острова.
Наша баржа остановилась бок о бок с другой огромной баржей, а за ней стоял пассажирский пароход. На барже вся палуба сплошь была забита людьми, которые копошились в свалке узлов и рухляди. Там плакали ребятишки, стонали женщины, словно их истязали. Несколько человек с серыми лицами подошли к борту, уставились на нас и захрипели:
— Пропадать приплыли?.. Мы уж с неделю здесь маемся…
— Всех уморят… Холеру напускают… Морить пригнали…
— Ради Христа, дайте хоть глоточек водички… умираем… С голоду подыхаем… жажда сожгла… Детишки при смерти…
— У нас уж много унесли… хватают… Чего делают!
— Хлебца кусочек!.. Неделю уж не ели… Водички… хоть глоточек, робятушки!..