Кузнецова девочка, Феклуша, таяла с каждым днём; она лежала совсем чахленькая, жёлтая, с лицом старушки. Только глаза её стали большие и скорбно-задумчивые да носик строго обострился. Она никогда не замечала меня, а с отцом и матерью не разговаривала. Когда они приходили с работы, она отворачивалась, словно ей невыносимо было видеть их. И они были равнодушны к ней: я ни разу не замечал, чтобы кто-нибудь из них приласкал её или участливо наклонился над нею и спросил, что у неё болит и не хочет ли она чего-нибудь поесть. Только к тёте Моте она относилась с покорной кротостью и бормотала ей что-то нежным голоском. А тётя Мотя ухаживала за ней с печальной озабоченностью, как за умирающей. Я тоже был уверен, что девочка скоро умрёт, что жить ей не хочется, что всё ей противно, что витает она в каком-то другом, не нашем мире.
Но в эти дни песчаной непогоды, когда казарма стонала и вздрагивала от бурных порывов ветра, я вдруг услышал, что она напевает песенку. Песенка часто обрывалась, потому что девочке трудно было дышать — не то от пыли, не то от болезни. А какая у ней была болезнь, я не знал, да и не знал, вероятно, никто. Я даже испугался, когда услышал этот детский голосок. В это время я подметал пол в казарме и сгребал мокрый песок в кучу у порога. В казарме было сумеречно, мутно: окна между нижними и верхними нарами пропускали тусклый жёлтый свет, скучный до лихоты. Я тоже задыхался, тосковал, и мне неудержимо хотелось убежать из казармы. И опять испугал меня голосок Феклуши:
— Иди-ка сюда, Федя! Чего-то я тебе скажу. Я всё жду да жду тебя, а ты хоть бы глазком повёл…
С девочками я в деревне не водился — это не было принято в нашей мальчишечьей среде. В Астрахани я поневоле сдружился с Манюшкиной Дуняркой. Мы жили в одной комнатке, вместе сучили чалки, вместе сидели за столом и вместе проводили вечера за рукодельем. Но Дунярка нравилась мне своей независимостью, беспокойным нравом, предприимчивостью и жизнерадостностью. И когда я вспоминал наше путешествие к волжским пристаням, к кремлю, на рынок и в городской сад, в душе чувствовал к ней уважение: она казалась мне смелее и храбрее любого мальчишки. Я больно переживал разлуку с нею и тосковал по ней даже здесь, на промысле.
А Феклуша казалась мне совсем маленькой и была похожа на калечку. Но когда я вглядывался в её страдальческое личико, она казалась мне взрослой, умудрённой жизнью девушкой.
Тётя Мотя ласково прогудела мне:
— Иди, иди к ней, милок! Ребячье-то сердце дорого стоит.
Феклуша встретила меня без улыбки, но протянула ко мне жёлтенькие ручки и пристально вгляделась в моё лицо.
— Ты не гнушайся мной, Федя. У меня душенька-то, как стёклышко. Я словно летаю над людями-то — лёгонькая-лёгонькая… Тебе жалко меня, чую. А ты не жалей — жалеть меня не надо. Жалеют бессчастных, а я — как ангель, как облачко над землёй.
Она не говорила, а напевно причитала и играла пальчиками, словно плела какой-то невидимый узор.
— Сколько тебе годочков-то? Мне уж одиннадцать. Только ножки у меня не ходят да кровки мало. Это мне Матрёша сказала: она, Матрёша-то, всё видит, всё знает. А ты вот этакий крепенький, как солёный огурчик. Страсть я люблю огурчики солёные! Да только во сне их вижу. Лежат они передо мною в рассольце и словно бы смеются, а взять их никак нельзя: встрепенутся и юркнут на дно.
И она впервые улыбнулась. Я сидел на краю нар и чувствовал себя сначала неловко, словно связанный, не знал, о чём говорить и как себя вести с нею. Но она будто вдруг расцвела и затрепетала. Всегда неподвижная, молчаливая, угасшая, она вспыхнула, когда я подошёл и сел перед нею на нары. Голосок Феклуши, тоненький, как ниточка, распевал, не замолкая, словно она давно ждала этого часа, когда можно наговориться всласть. Глаза её поголубели и стали глубокими.
— Я ведь лежу давно, ещё с весны. Тятяша с мамынькой на ватаге уже три года работают. Год от году работают, а никак не отработаются. Мамынька-то вся измаялась — руки изъело, нутрё огнём горит, и всё-то просит бога, чтобы скорее прибрал её. Бывало, обнимет меня и плачет, а сейчас окоченела вся — сердце застыло. И меня уж она не видит. Жалко мне её — не человек она стала. Бросится на нары и как мёртвая лежит, а я ей шепчу: «Мамынька, обними меня: я отдышу тебя». А тятяша — хороший, сердцем радошный. И всё-то сулит мне: «Погоди, говорит, вот в праздник на руках тебя поношу: сядешь мне на палец, как муха, и гляди на весь свет». Сулить-то он сулит, а ни один разочек до меня не дотронулся. Боится, надо быть: как бы не раздавить меня. А я вот лежу, ко мне ангели прилетают и крылышками своими со мной играют. Весёленькие такие, чистенькие. Подхватят меня на свои шёлковые крылышки — и давай меня по воздуху носить… А мне стыдно и горько: не с ангелями мне по воздуху хоровод водить, а взять бы да заместо мамыньки поработать: отдохнуть бы ей, оклематься маленько… Молю об этом ангелей-то, а они смеются и крылышками хлопают. Глупенькие — ничего не понимают. А один из них, который побольше, на тебя чуток похожий, и говорит мне — говорит и бровки хмурит: «Чего это ты, Феклушка, чепушишь-то? Мало тебе, что ты в няньках ночей не спала, да на своих хозяев силёнки свои истратила — простудилась в зимнюю стужу, грудью заболела, чуть не умерла, ножонки потеряла. Мало, говорит, этого, хочешь догореть, как лучинка?»
Тётя Мотя вдруг с ласковым неудовольствием обличила её:
— Да чего ты там выдумываешь, Феклуша? Ведь это я тебе выговаривала… а ты на каких-то ангелей сваливаешь.
Феклуша с негодующей живостью запротестовала и даже на локте поднялась.
— И не перечь, Матрёша: ангеля-то я как сейчас вижу.
— Ну, и гоже, — серьёзно согласилась тётя Мотя. — Чего плохого, ежели меня разок за ангеля приняла?
Феклуша опять легла на своё постельное барахло. Дышала она трудно, должно быть ей не хватало воздуха. Но и я задыхался: в горле першило, и я кашлял сухим взвизгивающим лаем. На зубах хрустел песок, а мои больные глаза слезились, как от дыма. Феклуше тоже хотелось кашлять, но она только хныкала, мучительно глотала что-то и не могла проглотить.
— Страсть мне хочется, Федяша, на вольный воздух выйти… И волны морские люблю: живые они, весёлые и всё-то играют да смеются. А чайки — как кипень белые. Я и тут слышу, как они песенки поют да зовут меня: «Иди к нам! лети к нам!..» Уж больно я свет божий люблю! Всё люблю: и казарму, и людей всех, и себя люблю… И чего я такая счастливая, Федяша? Ты думаешь, я умру? Как же это я умру-то, коли ангели бесперечь ко мне прилетают? Когда здоровой-то была, я как кубарь вертелась. А передо мной — только зыбка да ребёнок, корыто да посуда, помои да пелёнки. Ножки уж больно мёрзли. Ведь гола-боса была. Беги туда, беги сюда, покорми свинью, почисти хлев… Ну, и прохватило меня. И грудь, как огнём, обожгло, и ножки отнялись… Меня теперь никто не обижаёт, никто меня не видит, а я всё вижу!..
— Да будет тебе, Феклушка! — не вытерпела тётя Мотя, и я увидел в глазах её слёзы.
Феклуша с сияющими глазами залепетала торопливо:
— Ты, Матрёша, ничего не видишь, а я всё вижу. Ангели-то мне дар дали. Люди о себе ничего не знают, а я всё об них знаю.
Она замолчала и закрыла глаза от утомления. Мне показалось, что она забылась, и я хотел отойти от неё, но она легко, незаметно для меня, взяла мою руку и улыбнулась.
— Я и тебя всего наскрозь вижу, Федяша. Ты вот читать умеешь: у тебя — тоже дар. Передай мне этот свой дар-то: я сразу всё пойму.
Я вскочил с её нар и с радостью крикнул ей:
— Сейчас я тебе «Руслана и Людмилу» прочитаю…
Она даже ахнула от изумления и восторга:
— А, батюшки! Словечки-то какие! Руслан… Людмила… Как песня хорошая!..
И я, волнуясь, звонко прочитал ей весь пролог наизусть:
Она слушала, вся прозрачно-восковая, и мне чудилось, что глаза её стали огромными. Она шептала, повторяя мои слова, и блаженно улыбалась. И когда я произнёс нараспев: «Там лес и дол видений полны, там о заре прихлынут волны на брег песчаный и пустой, и тридцать витязей прекрасных чредой из вод выходят ясных…», Феклуша вскрикнула сквозь слёзы: