— Да ведь я там бывала, Федяшка! И всё знаю… И всё до званья вижу… Это — про наши волны-то… Как складно говоришь ты! Как распрекрасно!

Так каждый день я читал ей «Руслана», и «Песню про купца Калашникова», и стихи Кольцова. А когда принялся за «Робинзона» и прочёл ей несколько страниц, она слабо отмахнулась:

— Не надо про этого чуждого… И имя у него какое-то несуразное. Страсть не люблю я неудашных да неприкаянных. Ты бы мне песни этого Лексея прочитал.

Что печально глядишь?
Что на сердце таишь?
Не тоскуй, не горюй,
Из очей слёз не лей…
Мне не надобно их,
Мне не нужно тоски…

— Я ведь памятливая — всё в уме держу. Плохое как лист с дерева падает, а хорошее — тёплое гнездышко вьёт. Вот и учи меня азбучке.

Неожиданно дотронулась она тоненьким пальчиком до моих век и заботливо, как взрослая женщина, посоветовала:

— Ты, Федяша, глазки-то свои береги. Ослепнешь — и потухнет божий свет. А какое житьё без божьего света? Без солнышка и травка не растёт.

Я вспомнил о Луконе-слепом и возразил ей:

— А у нас в деревне парень есть слепой. Он лучше меня всё знает и чует. Даже какая птичка летит — угадает. Я забыл, говорит, какой свет-то, а всё мне открыто.

— Нет, Федяшка, когда, бывало, мне в жмурках глаза закрывали, я сейчас же платок срывала: с ума сходила, словно казнили меня. Оно ведь и печка греет, а от неё угар бывает. Только от солнышка радуга, летом — зелень, цветочки, небеса, а зимой — снег белый кипень и лёд голубой. А песни-то какие хорошие: «Не белы-то снеги выпадали…», а то: «Я по травке шла, я венок плела…». Да мало ли таких песен-то!.. Береги, Федя, глазки свои пуще всего. Пески здесь злые: они глаза выедают. Ты лучше к тятяше работать иди — в кузницу: там у него целый день огонёк играет. На меха становись. Я ведь тоже ему помогала на мехах-то.

Так я проводил время с Феклушей до тех пор, пока у меня перестали гноиться и слезиться глаза и сошла опухоль с век. Тётя Мотя заставляла меня промывать их солёной водой.

За эти дни я свыкся с Феклушей и привязался к ней, как к родной. Я тоже, вероятно, пришёлся ей по душе. Она уже не молчала и не лежала пластом на своём тряпье. Её слабенький голосок всё время лепетал радостно или раздумчиво, и мне было приятно слушать её воркованье, словно она размышляла вслух. Она говорила обо всём, что приходило ей в голову, но рассуждала, как зрелая, много испытавшая на своём маленьком веку женщина. Может быть, эта постоянная неподвижность заставляла её задумываться и создавать сказочную жизнь, а может быть, и тётя Мотя внушала ей недетские мысли — только она не похожа была на девочку её возраста. Она не играла в куклы, и не было у неё никаких безделушек, которыми бы она развлекалась. А когда я спросил её, почему у нее нет каких-нибудь игрушек, она обидчиво ответила, сдвинув бровки:

— Чай, я не маленькая. Не о куколках да игрушках думаю я, Федяша, а о том, как бы оклематься. Оклемаюсь, окрепну малость, стану на ноги, выйду сама на волю, на наш двор соляной, подойду к девчатам и мельницу покручу. Я всегда себя на соляной мельнице испытывала. Покручу, покручу — выдюжу, ну и спокойна сердцем-то: так и знаю, что у тятяши на мехах весь день продежурю.

Она приглаживала свои волосы цвета соломы, щупала короткую косичку — туго ли заплела её — и мечтала, всматриваясь в доски верхних нар сияющими глазами.

— А оклемаюсь я беспременно, Федяшка. Я ведь здоровая, ничего у меня не болит, только грудка, как стёклышко, да ножки, как верёвочки. И сердце стучит, как ручничок о наковальню.

Она взяла мою руку и умоляюще сказала:

— Сделай милость, Федя! Пойди ты к тятяше в кузницу и скажи ему, не бойся: дядя, мол, Игнат, поставь меня на меха, я, мол, за Феклушку тебе поработаю, покамест она оклемается. — Она поискала что-то под одеялкой и с лукавой искоркой в глазах прошептала: — Гляди-ка, чего я делаю-то… Я ведь без работы дня не проживу. Ты не думай, я рукодельничаю от скуки, чтобы время убить. От скуки работа пустая. А мне страсть охота чего-нибудь делать пользительное. Вот я и рукодельничаю. Придёт мамынька, я ей и отдам — может, и обрадуется. Сама ей на руки надену.

Она вынула длинные варежки из старой мешковины, пропитанные рыбьим жиром. На одном конце они были широкие, на другом — узкие с двумя дырками: одна, побольше, для кисти, другая, сбоку, маленькая, для большого пальца.

— Видишь, какая я ловкая да дошлая! Вот наденет мамынька эти рукавички — один пальцы будут голенькие, а руки-то будут спрятаны, и ни молоки, ни грязь не просочится: я их жиром протравила — Матрёшу упросила из жиротопни в черепочке принести. Увидят наши резалки эти рукавички у мамыньки, ахнут, диву дадутся и сами себе сошьют. И чего они сами не додумались до этого — ума не приложу.

— Да им и думать-то неколи, — возразил я. — Они от темна до темна на плоту, а придут в казарму — с ног валятся. Вот ты и обшила бы их. Только эти рукавички-то смердят больно.

Она грустно вздохнула, но на моё возражение не обиделась.

— Я уже думала, да силушки нет: и руки дрожат, и в головке всё вертится. Эти рукавички я долго кроила да шила. На полнитки в день меня только хватало.

Она закрыла глаза и утомлённо замолчала.

Меня подхватила рука тёти Моти и отвела от нар Феклушки.

— Иди-ка к себе, грамотей! Совсем замаялась девчонка-то: видишь, лежит, как на исходе души.

Гордей сидел на краю нар. Нога у него разбухла и обуглилась. А Галя крикнула мне болезненным, но требовательным голосом:

— Ко мне иди, чумак! Совсем меня забыл. А я тоскую. Ведь нас с тобой недоля связала одной верёвочкой. Шагай сюда, наездник, и мне читай свои стихиры! Я — ревнивая.

Галя мне нравилась и своим курносым лицом, и лукавыми большими глазами, и постоянным небоязливым задором, но особенно своей тёплой и ласковой внимательностью ко мне. Хотя она и не нежничала и не привечала меня, как малыша, но в её милых глазах и мимолётном улыбающемся взгляде я видел добрые искорки. Она не стонала, не металась от боли в руках, только над переносьем прорезались глубокие морщинки. Завязанные руки она носила, вытянув вперёд, и крепко прижимала к себе локти. Несколько раз на дню она мыла их горячей водой с мылом и не звала на помощь тётю Мотю: она не хотела показать себя слабой и несчастной. Только однажды, когда я подошёл к ней, она сначала испугала меня яростным взглядом, а потом сразу же улыбнулась и приказала:

— Бери ковшик и лей мне на руки! Мы с тобой друзья не по неволе, а по сердцу.

И я ухаживал за нею старательно, счастливый её вниманием. Она намазывала распухшие кисти рук рыбьим жиром, и я завязывал и ту и другую руку чистыми тряпицами.

— Вот как, чумак, работают за двугривенный в день! А сейчас эти двугривенные подрядчица высчитывает и с меня, и с Гордея. Не болей! Болезнь в контракт не входит.

Она пошла к своим нарам, как здоровая — плывущим шагом, с сердитой независимостью. Длинная золотая коса её сползла с головы: поправить её больными руками она не могла. На ходу она с участливой насмешкой предупредила Гордея:

— Не торопись, мужик, ногу терять — пригодится.

Гордей пробормотал что-то невнятное и вдруг злобно прохрипел:

— Матрёна, давай горячих углей!..

Тётя Мотя в ужасе всплеснула голыми руками.

— Да ты чего это, Гордей, с ума сходишь? Аль умирать торопишься? Антонов огонь наживёшь.

— Давай, давай! Угли-то болезнь выжгут.

Я остановился перед ним, ошеломлённый его страшными словами. Никогда я не слышал, чтобы люди лечились горячими углями. Знал я, что в деревне лечили простудных больных в бане, в жгучем пару, хлестали их вениками до обморока, а после веников смазывали тело крепкой водкой. От этого снадобья кожа сдиралась лоскутками. Знал, что больных животом поили керосином, а чахлых заставляли пить настой из чёрных тараканов. Но жарить живое мясо — это было для меня чем-то невероятным и потрясающим. Я верил насмешливой поговорке: «Что русскому — здорово, то немцу — смерть», зная выносливость нашего человека. И всё же Гордей поразил меня спокойной своей настойчивостью: он был убеждён, что раскалённые угли — целительное средство для его раны. Это было видно по его глазам: они горели у него под надвинутыми бровями пронзительным огоньком и жёсткой волей. Перечить ему в эту минуту было нельзя, и тётя Мотя подчинилась ему с сокрушённой покорностью. Она поднесла ему на заслоне кучку красных камышовых углей, горящих синеньким огоньком, но не вытерпела и отвернулась. А Гордей схватил щепотью половину углей и высыпал их на свою рану да ещё придавил и подул на них, чтобы ярче горели. У него затряслась борода, и лицо исказилось от боли, но он молча уставился выпученными глазами на угли и, захлёбываясь, дул на них.