— Зачем вы мне говорите это всё, Этцель? По-моему, я первая поняла, что этого ребенка должно... убрать. Я просто растерялась в тот день из-за мужа: он свалился мне, как снег на голову... Да, я сделала глупость. Но теперь что можно предпринять? Мальчик исчез. Я проверила: он в самом деле был подобран одним знакомым семейством. Но потом исчез. Так исчезают здесь теперь сотни... замерз, умер, — откуда мне знать? Я имею основания думать, что его нет на свете. Однако это особый вопрос, Этцель. В чем же меня обвиняют? И кто?

На это он не торопился отвечать, Этцель. Сидя против женщины на табурете, он опустил голову и пристально разглядывал носки своих разлатых, поношенных, но всё еще теплых русских валенок. Мускулы его скул шевелились. Шевелились и большие оттопыренные кожистые уши.

— Нет ничего труднее, — сказал он» наконец, не отвечая ей прямо, — чем вести борьбу в стране, где суд и следственные органы — одно целое с народом. Что можно сделать там, где каждый мальчуган предан своей контрразведке, где помогать ей не позорно, а почетно? И это потому, что она делает их дело, чорт возьми! Его дело! Их! Я это, наконец понял! В этом суть, да! Арийский бог Вотан, — в голосе его вдруг зазвучала какая-то мрачная насмешливость, — или сладчайший Иисус графа Дона — кто-то из них надоумил меня за неделю до того, как Кобольд пропал, заглянуть в ящик его письменного стола. Не удивительно, что я так поступил: круг сжимается! За семь предшествовавших дней они арестовали восемь лучших моих уполномоченных. Прекрасно, что я сделал это: в столе у выжившего из ума идиота я нашел три толстых тетради, его дневник! Резидент имперской разведки, ведущий дневник в лагере противника! Хорошенькое зрелище! О чем думали те, кто держал его на этом посту десятки лет? Почему вы ни разу не намекнули мне на то, что он развалина, умалишенный? О нет, я не храню таких дневников у себя. Даже чужих! Я спрятал это в надлежащее место. Но, не беспокойтесь, слово в слово я запомнил всё, что меня заинтересовало там! Так вот, Лауренберг-Лавровский, как вы его зовете, — это он обвиняет вас!

— А! Он писал обо мне? — подняла глаза Фрея. — Очень глупо... Что же он писал?

— Насколько я понимаю... Нет, на вашем месте, Фрея, я не стал бы всё же смеяться над ним! Вам он был предан! Вздумай он сказать мне что-нибудь о вас тогда, когда я вас еще не знал, — ну, положим, в первый день по моем прибытии, — вы не беседовали бы со мной сейчас. Ему стоило только намекнуть на подобные подозрения... Только намекнуть! А он не намекнул. Не смейтесь над ним лучше.

— Я не смеюсь. Так в чем же этот человек подозревал меня?

— «Подозревал»! Не то слово! По его записям, — он знал; это разница! Подозреваю я, потому что... Как ни глупо, я всё еще не могу этому поверить, Мицци! Я точно скажу вам, что он писал. Буква в букву.

«Милица, — так написано там, — самый страшный человек, какого я знаю за всю мою жизнь. Я уже не говорю о том, что она двойная, двухстепенная предательница: это у нас обычная вещь. Она предает русских нам, немцам, и делает это очень тонко, очень хитро, коварно и безжалостно. Делает с ненавистью к предаваемым. Но для меня бесспорно, что и нас она предает совершенно так же. Кому? Не могу пока ответить на этот вопрос. Может быть, это Даунинг-Стрит. Может быть, ее оплачивают из-за океана. Знаю только, что она это делает столь же усердно, так же умно, жестоко и ревностно. Зачем? За кого же она? Кто же ее настоящий хозяин? Служит ли она хоть кому-нибудь по-настоящему? Не знаю, но уверен, что никому. Каждый из нас ребенок и щенок по сравнению с ней; не говоря уже обо мне, даже этот гиббон в образе человека (что такое гиббон, Фрея? Я не нашел такого слова в моем словаре!) Шлиссер...»

Вот что написано там...

На этот раз молчание длилось довольно долго. Мика Вересова протянула руку за папиросой; лампочка осветила ее лицо.

— Приятная характеристика! — чуть-чуть усмехнулась она, закуривая. — Гиббон — это человекообразная обезьяна. У нее очень длинные руки. И такие записи он держал у себя в столе? Умница!

— Он зашифровал это, болван! — скрипнул зубами полковник Шлиссер. — Но вы напрасно смеетесь, Фрея! Я не смеюсь: я — гиббон! Дело зашло слишком далеко, и я жду, чтобы вы...

Папироса Милицы не раскуривалась. Она зажгла ее вторично.

— Если вы ждете оправданий с моей стороны, Генрих, вы их не дождетесь! Сегодня я буду доказывать вам, что Лауренберг — выживший из ума романтик, а завтра вы принесете мне запись речей какого-нибудь чревовещателя или предсказания гадалки и потребуете, чтобы я опровергла их... У вас блестящая память на галиматью; в этом я теперь убедилась. Что ж, дух Лауренберга из-за гроба открыл вам тайну. Мы с вами — одни в полупустом доме. Вокруг нас — Ленинград, февральский Ленинград сорок второго года. Ваши руки — руки гиббона — всегда при вас; да, я верю, что окажусь не первой, с кем они расправятся. Вы мужчина, я женщина. Пистолет я, к сожалению, оставила дома; ожидала чего угодно, только не такой безмерной глупости. По-моему, вам весь расчет убить меня. Убить и присоединить к тем двум мертвецам в вашей задней комнате. Теперь и здесь это вполне безопасно...

Она замолчала. Глухое ворчание донеслось до нее. Полковник Шлиссер ссутулился еще сильнее, почти опустил голову на колени.

— Я не шучу! — снова заговорила она, зажигая в третий раз папиросу. — Будь я на вашем месте, я бы не колебалась. Впрочем, еще до того, будь я полковником немецкой разведки, я выбросила бы в печку эти записки сумасшедшего. Чтобы узнать истину, я бы не стала гадать на воде или смотреть в зеркало... как вы, смешной вы человек! Я бы поступила иначе. А впрочем, мне ли учить вас? Если нам не о чем говорить, кроме этого, — убейте меня; иначе — я уйду. Времени у нас с вами мало. Судя по тому, что я узнала сегодня от вас, — положение становится нехорошим... Ну, так кончайте со мной или давайте вместе обсудим, что делать. Но как нормальные люди. Не в бреду!

— Хорошо! — это «gut» вырвалось у него, как вздох. — Пусть так! Я вам не говорил ничего. Вы ничего не слышали. Идет? Но зато я спрошу у вас совершенно прямо, без обиняков, Фрея. Если завтра мне станет ясно, что наступило время... что нам пора уходить?.. Что предпочтете вы тогда: идти со мной туда или снова получить задание на работу тут, в глубоком, в глубочайшем подполье?

Женщина подняла на него лицо.

— О! Но разве дела так уж плохи, Генрих?

— Хуже они не могут быть! Я сказал вам, Фрея: никогда больше меня не загонят в страну, где народ любит свое правительство и готов идти вместе с ним до конца! Что, чорт меня возьми, могу я делать в такой стране? Круг замыкается. Их контрразведчики берут одного из моих людей за другим. А разве я могу рассчитывать на стойкость этих арестованных? Стойкость предателей! Рассказывайте о ней кому-нибудь, только не мне! Я не могу понять, — каким образом мы с вами всё еще на свободе? Иногда мне приходит в голову: это только потому, что мы пока что не нужны им. Русские просто не хотят брать нас до поры до времени... Им это почему-то не выгодно...

— А это не паника, Генрих? Вы не преувеличиваете?

— До сегодня я еще никогда и ничего не преувеличивал, Фрея! Никогда. Ничего! Но у меня есть голова на плечах, а за плечами — хороший опыт шпиона! Я вижу! Да чем им вредит сейчас мое присутствие здесь? Что я могу против них сделать? Ты видела вчера радость этих фанатиков, русских? Ты знаешь: им увеличили хлебный паек; увеличили его почти вдвое... Значит, их «Дорога жизни» не миф, как говорилось о ней в моих донесениях. Значит, она существует, вопреки возможности. А способен ли я сделать что-либо для того, чтобы уничтожить ее? Я — один... Ну, допустим, с десятком человек, если я их еще соберу. Бред! Отсюда, изнутри нельзя сделать ничего там, где бессильна целая армия, стоящая под городом извне.

— Я еще в сентябре говорила это, Генрих! Вы там, в Германии, ошиблись. Вы не понимаете этого народа, не знаете этой страны. Вы хотели сыграть на их нервах. Ах, у них нет нервов, у русских! Вы собирались запугать их. Попробуйте, запугайте! Их нужно уничтожать, уничтожать до последнего. Надо было давно превратить в пепел и прах этот город. Почему ты не потребовал этого еще раз?