По неписаному правилу плакать по ночам новичкам позволялось не более трех первых суток. Далее виновный мог быть объявлен маменькиным сынком, слабачком и «мамзелем». И Коля не плакал. Не из-за страха перед прозвищами, а из последних остатков гордости. Но зажатые слезы лишь сильнее делали неизбывную тоску.
Что поделаешь, если он такой уродился!..
Тоска не исчезала, а лишь каменела от того, что на глазах у одноклассников и взрослых приходилось вести себя подобно всем остальным (даже улыбаться иногда!) А по ночам рождались отчаянные планы. О том, как надерзить кому-нибудь из командиров, чтобы с треском выгнали из корпуса. Или… похитить из кастелянской еще не возвращенное домой цивильное платье, занять у мальчиков под честное слово несколько рублей и пробраться на иностранный корабль, уплывающий к американским берегам…
Да, он крепился в корпусе, но перед тетушкой крепиться уже не стал. В следующий субботний вечер вылил на нее все свое отчаяние.
Они были вдвоем, кухарка Полина уже ушла. Разговор получился ожесточенный, со слезами и резкими словами с двух сторон. Тетушка говорила по-французски. О том, что он, Николя, такой же, как все остальные мальчики, и не имеет права проявлять постыдную мягкотелость. Другие же терпят и привыкают!
— Ну и пусть! А я не могу!
— Надо уметь подчинять обстоятельством это свое «не хочу»!
— Я не сказал «не хочу»! Я не могу!
— А что вы, сударь, можете? Жить под тетушкиной юбкой до женитьбы?
— Не надо мне никакой женитьбы!
— Тогда до старости?
— Ну и… да. Кто-то же должен будет кормить вас на старости лет!
— Вы… нахал. И дерзкий мальчишка. Ступай спать… — Видимо, она сочла, что утро вечера мудренее.
Следующий день был мучением. С утра — тяжкое молчание, затем (вот пытка-то!) опять визиты знакомых, при которых надо притворяться счастливым избранником судьбы. А вечером — снова разговор о том же:
— Давай рассуждать спокойно и разумно. Я понимаю, что привязанность к родному дому — благородное и сильное чувство, которое достойно того, чтобы…
Нет, она все же не понимала. Дело было уже не в привязанности к родным стенам, граненой лампе, привычным книгам и к ней, Тё-Тане. Вернее, не только в нем. Дело было в безысходности. Страх, который возник от первой угрозы лишения отпуска, стал частью Колиного мироощущения. В корпусе была несвобода. Там он нисколько не принадлежал себе, им полностью распоряжалась чужая воля. Она не всегда была злая, порой даже наоборот, но не своя… И мысль, что придется несколько лет пребывать в ежедневном подчинении этой равнодушной воле, была страшнее смерти…
Тетушка вдруг посмотрела внимательно и сказала со вздохом:
— Ладно, ложись. Может быть, ночью… к тебе придет спокойствие.
И оно пришло. Потому что проснулся Коля с четким пониманием: туда он больше не пойдет. Так и сказал Тё-Тане. А еще сказал, что чувствует себя дурно и не может встать.
— Мальчик мой, но… так вопросы не решаются. Извини, но это каприз…
— Нет…
— Что «нет»?
— Всё нет!
— Значит… ты никогда не станешь моряком. Так?
— Так. Нет… не знаю. Может, и стану. Для этого не обязательно учиться в корпусе.
— К сожалению, обязательно… А иначе кем же ты собираешься стать?
— Хоть кем… Закончу гимназию и медицинский факультет. Буду доктором, как папа…
— Папа был еще и офицером. И очень огорчился бы, узнав о твоем поведении… Я умоляю тебя: встань и поедем…
— Хорошо… — он откинул одеяло и поднялся с постели. Увидел себя в мутноватом высоком зеркале: с похудевшим серым лицом, растрепанными локонами, в длинной, как саван, рубашке. И сказал опять:
— Хорошо. Едем, раз вы велите. Однако знайте, что очень скоро я там умру. — Он полностью верил сейчас, что так и будет. И даже улыбнулся с облегчением. Потом поплыло в глазах…
Полину отправили в корпус к вахтенному командиру — с письмом о неожиданном недуге воспитанника. И — за доктором.
Знакомый доктор Иван Оттович Винтер нашел у мальчика повышенную нервозность и слабость, кои вызваны были, очевидно, излишним обилием неожиданных впечатлений и резкой сменой образа жизни. Сказал, что вскоре все пройдет, и прописал капли.
Принесенные из аптеки капли Коля послушно пил в течение дня. К вечеру тошнота прошла, голова перестала кружиться, осталась лишь легкая слабость. Она не мешала, однако, ощущению прочного покоя. А покой этот, в свою очередь, был вызван окаменевшей Колиной решимостью: пусть он умрет, но в корпус больше не вернется.
Так было и утром. На холодный вопрос тетушки, что он собирается делать, Коля сказал, глядя в потолок:
— Ничего.
Татьяна Фаддеевна слишком хорошо знала племянника. Гнуть мальчика можно лишь до известного предела, дальше — сломаешь. Она поджала губы… и поехала в корпус одна.
Ее принял сам контр-адмирал Воин Андреевич Римский-Корсаков. Он был крайне вежлив, но сух. Ибо ходатайство вдовы Лазуновой о своем воспитаннике, конечно же, показалось директору корпуса не более чем следствием переживаний чувствительного женского характера. И он сказал вначале все, что она ожидала. О мальчиках, которые не сразу вживаются в непростой корпусной быт; о привычке, которая выработается со временем; о необходимости мужского воспитания…
— Ваше превосходительство… Я все это говорила Николаю многократно. Со всей доступной мне убедительностью. Он не из тех упрямцев, которые не желают слушать разумных убеждений и отметают всякую логику… Однако же здесь нечто такое… Видимо, это одна из тех натур, которая делает его непохожим на большинство мальчиков…
«Видимо, вы никогда не пороли эту натуру», — прочиталось на лице адмирала. Но сказал он иное:
— В наше время смягчения нравов мы прилагаем все усилия, чтобы в корпусе дети видели свой второй дом. Наставники подбираются с особым тщанием. Розги отменены. Воспитанию нравственности отдается немало сил…
— Я знаю, ваше превосходительство…
— И тем не менее вы настаиваете… Но вы же понимаете, сударыня, что ответственны за будущее мальчика. Взявши его из корпуса, вы многое в этом будущем зачеркиваете…
— Я понимаю и это… — Голос госпожи Лазуновой стал тверже. Ибо в ответ на правильные слова адмирала, в ней укреплялось свое, обратное этим рассуждением решение. Она сейчас как бы ощутила себя мальчиком Колей. Ощутила тоску и отчаяние, которые испытал бы он, если бы его все же уговорили и повезли снова в корпус. — Я всё понимаю, ваше превосходительство. И тем не менее… Поверьте, мое решение не дамский каприз и не результат душевной слабости. Все гораздо серьезнее…
Римский-Корсаков поднялся из-за стола. Пожал плечами, отчего приподнялись и опали его густые эполеты.
— Воля ваша… Татьяна Фаддеевна. Конечно, вы хорошо знаете мальчика, и, возможно, у него действительно… скажем так… нет никаких склонностей к морской службе. Не смею настаивать далее, чтобы не взять грех на душу. Позвольте, однако, напоследок дать вам совет…
— Я выслушаю его с благодарностью… Воин Андреевич.
— Исключать Николая фон Вестенбаума из кадет приказом за нежелание быть в корпусе, конечно же, не следует. В конце концов это может стать известным и нежелательно сказаться в будущем. Я полагаю, у вас есть какие-то знакомства с друзьями его отца, Федора Карловича…
— И что же?
— Я говорю о друзьях-медиках. Надеюсь, они не откажут вам подписать бумагу, что мальчик не может находиться в нашем учебном заведении по открывшемуся нездоровью.
— Но… позволительно ли хлопотать о том, что не соответствует истине?
— Это формальность. Она позволит сохранить приличия и оградит вас от необходимости неприятных объяснений при возвращении Николая в прежнюю школу…
Знакомые, конечно, были. Один из главных врачей морского госпиталя Дмитрий Сергеевич Валахов тщательно осмотрел раздетого, бледно-синего от волнения Колю, затем о чем-то долго (видимо, для придания серьезности всему происходящему) говорил со своим помощником Николаем Федоровичем (Колиным тезкой!). Тот в свою очередь тоже осмотрел мальчика. Затем они вручили Татьяне Федоровне (которую пригласили из соседней комнаты) бумагу. В ней было написано, что сыну военного врача Федора Карловича Вестенбаума Николаю обучение в военном заведении решительно противопоказано по причине слабости легких.