— История повторяется. Молодежь была уже вовлечена в массовое политическое движение и… погибла.

— Этого не было.

— Вы знаете историю?

— Кое-что знаю.

— Слышали о крестовых походах?

— Это когда феодалы и рыцари шли завоевывать Иерусалим?

— Гроб господен.

— Читал.

— А слышали о крестовом походе детей?

Быстров промолчал, он никогда не слышал о крестовом походе детей, но Славушка читал об этом какую-то повесть…

— Религиозные войны, эпидемии, обнищание обездолили бесчисленное множество детей… И всякие проходимцы возглавили их движение. Дети из Франции добрались до Марселя, там их посадили на корабли, часть погибла в море, а большая часть попала в руки работорговцев и была продана в Египет. Дети из Германии дошли до Бриндизи, повернули обратно, и почти все погибли в Альпах от истощения и болезней… — Он помедлил. — А вы говорите, история не повторяется.

Славушка думал, что Быстров рассердится, ждал вспышки, но тот, наоборот, повеселел.

— Глупости вы все говорите, — ответил он. — Во-первых, у них не было реальной цели, а во-вторых, к молодежи мы и близко не подпустим никаких проходимцев…

Славушка удивился — не заметил Быстров или не захотел понять намек, но Славушке захотелось поддержать Быстрова, хотя он отлично понимал, что Быстров не нуждается ни в какой поддержке.

Мальчик собрал книги в стопку, сдвинул на край подоконника.

— Я пойду, — сказал он.

Андриевский повернулся к нему.

— Далеко?

Лиловое облако под потолком растаяло, деревянная обшивка поблескивала в прозрачном оранжевом свете, золотистая полоса теплого света лилась через окно.

— В крестовый поход, — вызывающе сказал Славушка и перебросил ногу через подоконник.

— Против кого же? — спросил Андриевский с насмешливым участием.

— Против врагов революции! — крикнул Славушка и прыгнул за окно. — Против врагов революции!

Лежишь, лежишь, а сон бежит с глаз. Тело неподвижно, а душа мечется, душа не может свернуться клубочком и заснуть.

Ночь давила. Жестокость жизни давила. Ему жалко себя. Жалко до слез. У мальчика выступили на глазах слезы. О чем он плакал? Кто знает! Он и сам не знал. Разочарование в людях… Может быть, это самое тяжкое, что обрушивает на нас жизнь. Разочарование в человеке. В самом любимом, самом дорогом. Ты — лучшее, что произвела природа. И ты — худшее, что только есть в природе. Предчувствие множества обид и горестей жизни, какое-то неясное предчувствие, ощущение неизбежности. А он хотел быть сильным. И справедливым. Справедливым. К самому себе. Ко всем людям. К жизни.

Как много говорят, толкуют, кричат об Отечестве! Как бессовестно склоняют это слово… А разве не сказано: не употребляй имени господа бога твоего всуе. А его употребляют. Спорят: что есть Отечество? Жуют, жуют это слово, а ведь это не слово. Нет человека без отца, и нет человека без Отечества. Отечество, ты моя душа, а без души нет человека!

Славушка лежал в тумане июльской ночи. Где-то за окном дрожала пронзительно нежная песня полевого кузнечика. Бежали часы секунда за секундой. Шуршали в высоте листья.

Нет, он не спал, слезы высохли, он ждал зари, ждал, когда розовый отсвет опередит солнце и окрасит пушистые облака, он клялся не забывать и не изменять, быть верным одной цели, быть лучше себя, лучше самого себя, всегда быть лучше самого себя!

16

В отступление Красной Армии никто не верил…

Проскользнули отдельные сообщения в газетах, доходили какие-то слухи, говорили, что Деникин наступает, причем имелся в виду не столько сам генерал Деникин, как вообще враждебные недобрые силы, которые катятся откуда-то с юга, с Дона, с Кубани, из далеких Сальских степей, создавалось впечатление, что белогвардейцы обходят большие города стороной, думалось, что и Успенское останется в стороне.

В исполкоме работа шла своим чередом, власть где можно подбирала хлеб, хотя и без особого нажима, делили и переделяли землю, разбирались какие-то гражданские дела, и только начальство, увы, редело день ото дня, да и сам Быстров становился все мрачнее и мрачнее.

Война ворвалась к Астаховым в образе Егорыча, младшего брата Прасковьи Егоровны. Был он неудачник, бедняк, бобыль, маленький, седенький, вертлявый старичок, все им пренебрегали, слыл он первым сплетником во всей округе и никогда не появлялся без новостей.

Настроение у всех, как перед грозой, тревога терзает Павла Федоровича, как въедливая головная боль, а вот поди ж ты, раздался знакомый скрипучий голосок, и стало как будто легче.

Трухлявая таратайка Егорыча не успела еще остановиться, а Егорыч что-то уже кому-то кричит, с кем-то здоровается, что-то кому-то сообщает и смеется заливистым детским смехом.

Лошадь он не распрягает, из чего явствует, что прибыл Егорыч ненадолго, привязывает своего саврасого одра — «чтоб тебе ни дна ни покрышки!» — к одному из столбов галереи и вбегает в кухню.

— Мир дому сему и кобелю моему!

Такое приветствие он считает отменной шуткой.

— Откуда вы, дядя? — спрашивает Павел Федорович.

— Где бывал, никто не видал, а куда спешу, никому не скажу! — И Егорыч опять заливисто смеется. — У меня новостей на сто гостей, на рупь, на пятак, а хозяйке за так, чайком угостит — даром отдам!

Без чая он не уедет, для него чай лучшее угощение, дома у него ни заварки, ни сахара, и, чтобы напиться чаю, он способен трюхать из Критова не то что до Успенского, а хоть до Москвы.

Павел Федорович вздыхает:

— Надежда, ставь самовар…

— С медком или сахарком? — осведомляется гость. — Лучше бы с медком, со свеженьким… Качали давно?

Он садится, вскакивает, снова садится, юркий, как бес, и, как бес, лукавый и любопытный.

— Троцкий себя царем объявил, — сообщает он. — Только препятствия есть…

— Кем?

— Царем!

— Ну что вы мелете? — грубо вмешивается Славушка. — Троцкий народный комиссар…

— А что из того? Разве из комиссаров в цари заказано переходить? — отвечает Егорыч. — Тут другая препятствия, на царствие надо в соборе присягать, а он масон.

— Какой еще масон?

— Это я для деликатности, а проще сказать — иудей, а иудею нельзя в церкву, а без церквы на царствие…

— Вы лучше скажите, что про войну слышно?

— Льгов взят, Фатеж взят, Щигры взяты, Мармыжи взяты, Малоархангельск заберут не сегодня-завтра…

— И все вы врете, — перебивает Славушка.

Егорыч нисколько не обижается.

— Как разговаривает! Что значит молодая поколения! Надоть сестренку проведать…

Возвращается он очень скоро.

— Ничего, еще поживет, только дух от нее…

Надежда подает самовар, Павел Федорович приносит из кладовой мед и чай, сам заваривает, ставит чайник распариться на самовар, сам разливает чай по стаканам.

Егорыч пьет первый стакан торопясь, обжигаясь, второй пьет медленнее, третий совсем не торопясь.

— Паш, а, Паш, они вправду идут. В Моховом уже. Подготовился?

— А чего готовиться? Придут, уйдут…

— Подрубить могут хозяйство. Зерно схоронил?

— А чего его хоронить? Не мыши, не сгрызут.

— А я бы на твоем месте пшеничку в светличку, гречку под печку и овес бы унес!

— Да что они — кони, что ли, овес жрать, овса даже Быстров не забирает, не нарушает хозяйства.

— Так-то так, а я б схоронил! — Егорыч опять заливисто смеется, придвигаясь к племяннику, шепчет ему что-то в самое ухо, Славушка слышит лишь отдельные слова. — Снизки, борки… — Это о жемчужных снизках, что покупала в приданое дочерям Прасковья Егоровна, да пожалела отдать. — Под матрас, под ейный матрас, старуху побрезгуют шевелить… Амбре! — Старик взвизгивает. — Никто как бог, а сам не будь плох…

Егорыч по обыкновению ерничает, но Павел Федорович сосредоточен — советами шутов не следует пренебрегать.

Славушка выбирается из-за стола, идет в исполком, он часто туда наведывается, но там все как будто спокойно, занятия движутся своим чередом. Дмитрий Фомич строчит бумажки, а перед Быстровым топчется какой-то старикашка, судя по разговору, — мельник, и Степан Кузьмич убеждает его, что гарнцевый сбор надлежит сдавать государству, и настроен Быстров сегодня даже веселее обычного.