Но даже зомби хоть что-то понимают и ощущают, пусть и становятся лишь слабым отзвуком собственной личности, наделенным шепотом щедрости и проблеском сочувствия.

Сложнее всего сохранить в себе гнев, который может еще хоть как-то поддержать. Отдельные зомби внешне вполне напоминают людей. Они говорят. Вспоминают. Философствуют. Но не способны ни на гнев, ни на отчаяние. Это самые идеальные заключенные.

Полагаю, что мне повезло оказаться в одной камере с Гансом Хелландером, журналистом, чьи статьи я читал в берлинской прессе. По какой-то бюрократической случайности, когда камеры переполнились, к нам посадили и Эриха Фельдмана – он написал книгу «Генри Гримм» и из-за этого получил вместо желтой звезды Давида красную нашивку «политического».

Трое философствующих зомби. Двое нар, баланда, что мы делили как могли. Иногда нам перепадали посылки от иностранных волонтерских организаций, которым еще позволяли работать в Германии. Мы стали товарищами по несчастью, подобное братство все трое до этого испытывали лишь в окопах. Сквозь стены замка и из наружных бараков до нас доносились леденящие душу вопли, треск выстрелов и другие не менее тревожные звуки – их не всегда удавалось распознать. Сон не приносил ни отдыха, ни избавления. В самых мирных снах я видел зайца-беляка; он бежал по снегу, оставляя кровавые следы. А еще мне снились драконы, мечи и могучие армии. Любой фрейдист сказал бы, что это классический случай. Наверное, так и было, но сны казались мне гораздо более реальными и яркими, чем сама жизнь.

И, кажется, в этих снах я начал видеть самого себя. Фигуру, которая почти всегда находилась в тени, и лицо тоже пряталось в тени, избавляя меня от неподвижного, пристального взгляда рубиновых глаз. Тусклых глаз, видевших намного больше, чем мне хотелось бы знать. Может, я смотрел на себя в будущем?

Почему-то мне казалось, что этот двойник – мой союзник, но при этом я очень боялся его.

Когда приходила моя очередь лечь на нары, я засыпал мгновенно. Впрочем, заснуть я мог даже на жестком полу камеры.

Охрана состояла из штурмовиков и обычной тюремной обслуги, и она изо всех сил старалась придерживаться старых правил и следить, чтобы к нам относились как должно. Получалось не очень, но иногда к нам допускали врача, а одного даже отправили домой к семье.

Мы знали, что находимся на привилегированном положении. В одном из лучших лагерей в стране. Который лишь слегка напоминал такие фабрики смерти, как Освенцим, Треблинка, Дахау и другие, и, конечно же, все это происходило задолго до того, как нацисты поставили себе целью окончательно решить еврейский вопрос.

Я понятия не имел, что мой «урок» только начинается. Примерно через два месяца мучений меня вызвал гауптштурмфюрер СА Хан, которого мы все боялись, особенно когда его сопровождали два ублюдка, Фрици и Франци, один высокий и тощий, а другой – толстый коротышка. Они напоминали героев детских стишков. Хан же выглядел как большинство офицеров СА: опухшее лицо, щетка усов, нос-кнопка и двойной или даже тройной подбородок. Единственное, чего ему не хватало, чтобы походить на своего вождя Рёма, так это отвратительного шрама на лице и хищнических наклонностей, зная о которых, люди прятали своих сыновей, когда банда Рёма приезжала в город.

Я шел зажатый между Фрици и Франци по лестницам, тоннелям и коридорам, пока они не привели меня в кабинет коменданта, где уже ожидал майор Хаусляйтер, законченный алкоголик, которого выгнали бы из любой приличной армии пинком под зад. Со времен нашей первой встречи, когда он устыдился при взгляде на меня, я видел его лишь на расстоянии.

Теперь он совсем разнервничался. Что-то, видимо, случилось, но нечто подсказывало мне: Хаусляйтер узнает, что же на самом деле произошло, самым последним. Он сообщил: меня выпускают по «гуманитарным соображениям» на поруки моего кузена, уже майора фон Минкта, на «испытательный срок». Посоветовал не совать свой нос куда не следует и сотрудничать с теми, кто желает мне лишь добра. Предупредил: если я вернусь обратно в Заксенбург, то привилегий у меня больше не будет.

Кто-то принес мою одежду. Вне всяких сомнений, Гейнор или его подручные привезли ее из Бека. Рубашка и костюм висели на мне, как на вешалке, но я одевался очень тщательно, завязал шнурки на ботинках, долго возился с узлом галстука, чтобы выглядеть как можно лучше при встрече с кузеном.

Фрици и Франци проводили меня во двор замка. Князь Гейнор ждал у автомобиля. Клостергейм с ним на этот раз не приехал, но водитель был все тот же.

Гейнор вскинул руку в нелепом приветствии, позаимствованном из американских исторических фильмов о Древнем Риме, и поздоровался.

Я молча сел в автомобиль, улыбаясь сам себе.

Пока мы выезжали из тюремных ворот, Гейнор спросил, чему я улыбаюсь.

– Просто смешно, что вы готовы так долго участвовать в этом фарсе. И тебе, похоже, не стыдно.

Он пожал плечами.

– Почему бы не подражать чему-то абсурдному? Это же очень просто. Особенно когда весь мир – сплошной абсурд.

– Некоторым заключенным концлагеря совсем не до юмора, – ответил я. В тюрьме я познакомился с журналистами, врачами, юристами, учеными и музыкантами, и с большинством из них обошлись грубо и жестоко. – Мы наблюдаем, как выродки и дикари разрушают культуру, потому что не в состоянии ее понять. Фанатизм стоит наравне с законом и политикой. Упадок и возвращение к варварству хуже, чем в Средневековье, поскольку идеи того времени вдруг стали истинами нашего. Они же явно лгут, утверждая, что шестьсот сорок тысяч евреев контролируют все население. Каждый немец знает хотя бы одного «хорошего» еврея, а это значит, что хороших евреев в нашей стране – шесть миллионов. Что, в свою очередь, означает, что хороших евреев гораздо больше, чем плохих. А Геббельс всё думает, как бы решить эту проблему.

– Уверен, в свое время он ее обязательно решит, – пробормотал Гейнор, снял фуражку и расстегнул мундир. – Лучшая ложь – та, в которой есть доля правды. Даже для самых понятливых из нас знакомая ложь звучит практически как истина. Знаешь, главное – придумать подходящую историю и правильно ее преподнести, и тогда все получится…

Должен признаться, что весенний воздух меня освежил, и я наслаждался поездкой в Бек. Не хотел, чтобы она закончилась, опасаясь того, что обнаружу дома. Гейнор спросил, как мне понравилось в лагере, а после этого почти ничего не сказал до самого конца. Держался он уже не так уверенно, как в последнюю нашу встречу. Возможно, он что-то пообещал своим хозяевам, но не смог сдержать слова.

В сумерках мы подъехали к воротам Бека и остановились у главной двери. В доме стояла непривычная темнота. Я спросил, куда подевались слуги. Мне ответили: все уволились по собственному желанию, когда поняли, что работали на предателя. А один из них даже умер от стыда.

Я спросил, как его звали.

– Кажется, Рейтер.

Ко мне возвратились прежние чувства. Я пал духом. Рейтер! Мой старейший и самый верный слуга. Наверное, они убили его во время допроса.

– Это в свидетельстве о смерти написано, что он умер от стыда?

– Разумеется, официальная причина – сердечный приступ. – Гейнор ступил во тьму и открыл передо мной дверцу автомобиля. – Уверен, такие сообразительные парни, как мы с тобой, обойдутся и без слуг.

– Ты что, остаешься?

– Естественно, – ответил он. – Тебя же выпустили на поруки.

Мы поднялись по ступенькам. На двери висел амбарный замок. Гейнор позвал водителя, чтобы тот открыл дверь. Затем мы вошли в дом, в нос ударил густой запах сырости, запущенности и кое-чего похуже. Ни газа, ни электричества, но водитель разыскал свечи и керосиновые лампы; в их свете я попытался разглядеть, что осталось от моего дома.

Его разграбили.

Все мало-мальски ценное пропало. Картины, висевшие на стенах, исчезли. Вазы. Безделушки. Библиотека! Все остальные вещи, разбитые и разорванные, валялись там, куда их побросали молодчики Гейнора. Ни одна комната в доме не уцелела. А там, где эти гады не нашли ничего ценного, они мочились и справляли нужду прямо на полу. «Теперь только огонь может очистить эту скверну», – думал я.