Айра стояла у двери и держала руку на засове.

Дверь была заперта. Она отперла её сама, своим ключом, и замок хрустнул привычно, как хрустел всю неделю: нетронутый. Окно — она перевела взгляд — закрыто на вертушку изнутри, да и было оно в локоть шириной: в такое окно эта туша не прошла бы и по частям.

— Ты откуда? — спросила Айра.

Кот поднял веки — оба сразу, медленно, как поднимают тяжёлые ставни. Глаза под ними оказались круглые, цвета старой латуни. Он посмотрел на неё снизу вверх, с её собственной кровати, и во взгляде его было столько спокойного, взвешенного осуждения, что Айра машинально проверила, не осталось ли у неё за спиной несданных меток.

Ставни опустились.

— Понятно, — подытожила Айра. — Разговор окончен, посетительница свободна.

Она обошла кровать. Кот был плотный, настоящий, тёплый на вид. Бок его поднимался и опускался с ленивой основательностью кузнечных мехов. На сером ворсе одеяла — она пригляделась — лежала линялая шерсть. Настоящая шерсть. Она потрогала — пальцы сняли с одеяла целый клок.

Потом её взгляд упал на подушку, и вечер перестал быть томным.

На подушке лежала тряпица. Её тряпица — та, что она перед приёмной сунула под подушку, про запас, на ночь, — теперь развёрнутая, пустая, в крошках. Хлеба не было. Хлеба, взятого с боем, пронесённого через весь этот безумный день, выжившего в давке, в рёве и в двух часах канцелярии, — не было.

— Ты съел мой хлеб.

Кот не открыл глаз. Только ухо — драное — повернулось в её сторону: слушаю, излагайте.

— Это был мой ужин. У меня по вечерам не бывает ужина, потому что один человек с красивым почерком решил, что мой ужин — это час на скамейке. Этот хлеб был всем моим имуществом. Ты понимаешь, что ты натворил?

Ухо вернулось на место. Тема была исчерпана.

Айра села на край кровати — кот не подвинулся ни на волос — и некоторое время просто смотрела на него. День был длинный, самый длинный в Архонтии, и где-то на его дне, под усталостью, лежала злость, которой было некуда деться, и смех, которому было нельзя наружу, и они там потихоньку сплавлялись во что-то третье, чему она не знала имени.

— Налог, — решила она. — Буду звать тебя Налог. Приходишь без спросу, жрёшь чужое, пользы никакой.

Ставни поднялись — теперь без всякой медлительности, — и Кот посмотрел на неё так, что она немедленно взяла слово назад.

— Хорошо. Убыток.

Взгляд сделался тяжелее на пуд. В нём появилось что-то от Брека.

— Кот? — сдалась Айра.

Ставни опустились окончательно, и Кот заурчал — глухо, утробно, как телега на дальней дороге. Сделка состоялась. Первые в её жизни переговоры, проигранные всухую, по всем пунктам, без единой уступки со стороны противника.

Она стянула сапоги, погасила свечу и легла на край собственной кровати — на тот край, что ей оставили. Кот был горячий, как летний камень, и урчал, и от этого урчания в комнате стояла странная, ни на что не похожая обжитость, какой здесь не было ни в один из прежних вечеров.

— Я сегодня обокрала архонтида, — сказала Айра в темноту. Вслух. Впервые за день — правду, целиком. — Средь бела дня. В толпе. Снял бы он с меня метку — снял бы и голову, ну, не сразу, потом, но снял бы. А я его общипала, как гуся, и перьями перед носом помахала. Что продул — завтра узнает вся академия: месяц при кухне в ведомость не спрячешь. Ничего, это переживают, продуть можно кому угодно. А вот как он продул, знаем двое — я и он, и он будет молчать надёжнее меня. «Обронил в давке» — это невезение: посмеются и забудут. Правда — это клеймо, а клеймо на себя добровольно не ставят. Он и жалобу-то подал на обстоятельства, потому что на меня жаловаться не на что: я по их же уставу всего-навсего прошла испытание. Так что как оно было — не узнает никто. Никогда.

Кот урчал.

— Ну, почти никто, — поправилась Айра.

Она уже засыпала — стремительно, как падают, — когда Кот тяжело поднялся, потоптался и улёгся снова, привалившись к её спине всей своей невозможной тушей. Тепло от него шло густое, хозяйское.

Отодвинуть его было можно. Наверное. Если позвать подмогу.

Айра не стала.

Глава 10. Повезло

Глава 10. Повезло

Наутро после Порога академия выглядела как город после ярмарки: у трети первокурсников что-нибудь было перевязано, у половины что-нибудь болело, и все шестьдесят шесть наперебой рассказывали друг другу, как оно было на самом деле. Судя по рассказам, вчера тут прошло не одно испытание, а шестьдесят шесть разных, и в каждом рассказчик держался героем.

Пшёнка при этом пахла как всегда. Это настораживало: раздавал её Кессельроде.

Вообще-то в то утро у котлов было людно: Порог накануне проиграли тридцать три человека, и кухня, разом разбогатев на столько дармовых рук, явно не знала, куда их девать. Штрафники в серых фартуках таскали, скребли, мешали и путались друг у друга под ногами — но кормёжка шла быстрее, чем когда-либо за всю немалую здешнюю историю. Проигравшие держались кучками, вполголоса пересчитывали друг друга и даже посмеивались: беда на тридцать три души — уже не беда, а служба.

Но взгляд очереди цеплялся только за него.

Кессельроде стоял за стойкой в сером фартуке поверх красного — сочетание, за которое в приличных домах вызывают на дуэль, — и мерно работал черпаком, не поднимая глаз. Кучки штрафников его не приняли — или он не принял кучек: вокруг него была пустота на пару шагов. Она у него, похоже, водилась всегда и всюду, как у других водится запах. Очередь двигалась мимо быстро и тихо: смеяться в лицо архонтиду не решался никто, так что весь смех уезжал дальше, к столам, и там прятался в миски.

Командовала всем этим хозяйством кухонная тётка — широкая, красноносая, в переднике, застиранном до цвета здешнего неба. Командовала без всякого почтения к родословным: «котёл ближе», «черпак глубже», «не спи». Кессельроде подчинялся молча, и по его лицу нельзя было прочесть ничего, кроме того, что где-то в неведомой дали, за горизонтом этого месяца, кому-то однажды будет очень стыдно.

Двое его вчерашних красных, кстати, тоже нашлись при котлах — у дальней стены, спинами к залу, старательно незнакомые ни с ним, ни друг с другом. За уловом ходят толпой, за штрафом — поодиночке.

Айра отстояла свою очередь, никуда не влезая. Прятаться она не стала — прятаться значило бы, что ей есть чего бояться. А бояться нечего: ей вчера — все видели — просто повезло.

— Сол, — сказал Кессельроде, когда она поравнялась с ним.

— Кессельроде, — отозвалась Айра.

Он положил ей пшёнки. Не шлёпнул, не плеснул — положил: столько, сколько всем, ни крупинкой меньше, с той холодной аккуратностью, с какой отмеряют яд. Вчера он ревел на всю столовую. Сегодня у него было спокойное, вежливое, очень взрослое лицо — и это нравилось Айре куда меньше рёва.

Она уже отходила с подносом, когда он сказал ей в спину — негромко, только для неё:

— Приятного аппетита.

Быстро учится, — подумала Айра, не оборачиваясь и не сбиваясь с шага. — Жаль. Глупым он нравился мне больше.

За столом Тени её ждала Тай — с двумя мисками, как всегда, и с восторгом, которого хватило бы на четверых.

— Он тебе плюнул? — спросила она вместо приветствия.

— Нет.

— Странно. Я бы плюнула. — Тай подумала. — Ну, то есть если бы я стояла месяц у котлов, а мимо ходила бы та, из-за которой стою... Слушай, а ведь это из-за тебя он там стоит.

— Он там стоит, потому что не принёс метку.

— Вот я и говорю: из-за тебя. — Тай отправила в рот ложку и продолжила с набитым ртом, отчего вышло душевнее: — Месяц. Целый месяц у котлов. Я бы умерла. Нет, сначала я бы всё там сожгла, а потом умерла. Так бы меня и запомнили, — закончила она мечтательно, — поджигательницей.

Айра ничего не ответила, просто предпочла сосредоточиться на еде.

— А ещё говорят, — Тай нависла над столом, и голос её упал до сценического шёпота, слышного через три стола, — что вчера в давке сняли метки у пятерых. У пя-те-рых! И никого не поймали. Старшие говорят — такого не было лет десять. Говорят, кто-то из наших — ну, из первых — работал под шумок. Представляешь?