В установленные часы открывались и закрывались учреждения, рестораны, театры, кинематографы, — весь сложный механизм большого города, пережевывавший четыре миллиона тесно набитых в каменных коробках людей.

Но такова была только видимость. Дни были, точно годы, и каждый час нес что-нибудь необычное в необузданном беге времени.

Страшно стало утром развертывать газету. Не потому, чтобы удручали развертывавшиеся события, а потому, что дикая стремительность жизни, сорвавшейся с твердых устоев, давила именно этой чрезмерной скоростью. Только накануне отшумели события в Берлине, опрокинувшие старую жизнь; третьего дня была охвачена восстанием Вена; вчера телеграф принес известие, что в Варшаве, глухо бурлившей после недавнего пожара, кипит на улицах бой, и правительство бежало в Краков; в Париже биржевая паника охватила уже весь финансовый мир, и одно за другим лопались крупнейшие предприятия, а предместия ощерились баррикадами.

Балканский полуостров, который пересекал сейчас по долине Дуная атомный шар, весь охвачен был паникой и заревом пожаров.

Дагмара воспринимала все это, как тяжелый болезненный кошмар, от которого мучительно хотелось проснуться. Два дня после встречи с Дерюгиным она не замечала окружающего. Поглощенная новыми переживаниями, захваченная безраздельно личной, интимной жизнью, вся трепещущая в таинственном и полном неожиданностей мире, она словно стеной отгородилась от всего постороннего. Но назойливое, оглушительно грохочущее настоящее оказалось сильнее ее. Уже на третий день Дерюгин с утра исчез из квартирки на Лейбницштрассе, где они устроились вместе, и явился только к вечеру озабоченный, возбужденный и усталый.

Он был по-прежнему ласков, и знакомыми волнующими нотками звучал его голос, но он был уже не тот. Неотвязные мысли, видимо, волновали его; то и дело рассеянно и невпопад отвечал он на вопросы и всю ночь напролет затем работал над какими-то вычислениями и выкладками.

А Дагмара, уткнувшись в подушки, тихо плакала, не в силах сдержать душевную боль. Это повторилось и на следующий день; вечером же, вернувшись домой, Дерюгин сказал как бы между прочим:

— А, знаешь, мне придется съездить в Москву. Я не могу оставаться в стороне от огромной работы, которая идет там сейчас.

Дагмара почувствовала, как кровь хлынула к неистово заколотившемуся сердцу.

— Надолго?

— Видишь ли, я и сам еще не знаю. Все зависит от того, как пойдут дела, и что я найду там. Возможно, что застряну основательно.

— Ты едешь один?

— Сейчас во всяком случае один — слишком неопределенно положение. И потом мне удалось получить место на пассажирском аэроплане, отправляющемся завтра ранним утром…

— Как? уже завтра?

— Да, ведь ты понимаешь, время такое, что нельзя терять ни одного часа. А я волею обстоятельств оказался, так сказать, у истока событий. Во всяком случае я тебе буду писать… Там видно будет. Возможно, что скоро и тебе можно будет присоединиться. Но пока…

— Да, да, конечно… Дело прежде всего. Я помогу тебе укладываться…

Больше между ними ничего не было сказано, но глухая боль и недоумение остались в душе неуемными.

С отъездом Дерюгина одиночество сомкнулось вокруг девушки, казалось, еще угрюмее, чем в те дни, когда между ними была тюремная решетка.

Горяинов также исчез: он уехал накануне в Париж, чтобы взглянуть поближе на «парламент генералов от науки».

Правда, теперь появился Гинце, который просиживал у нее целыми часами, но его присутствие не облегчало Дагмару. Он сам был удручен всем происходящим, ворчал и жаловался, что в мире творится какая-то нелепость, что сейчас не время заниматься революциями; или сидел молча, как будто собираясь заговорить о чем-то более важном, но не решался.

На улице как-то Дагмара встретила брата. Он шел в штатском (рейхсвер был распущен, и набиралась новая армия) и имел такой унылый, растерянный вид, что девушке стало жалко его. Она его окликнула и тут же раскаялась. Эйтель на секунду остановился, но при виде сестры лицо его застыло в маске угрюмой злобы, и он, заложив руки за спину, прошел мимо, не сказав ни слова.

Так замыкался все теснее круг одиночества…

* * *

Дерюгин в пятницу к вечеру опустился в Москве на Ходынском поле.

Москва показалась ему тихой и пустой после грохочущего, суматошливого, словно готового взорваться, разлететься на куски от избытка внутренней энергии Берлина.

Но уже скоро, окунувшись в знакомые кривые улицы, влившись в толпу, сновавшую по бульварам, он поймал бурливый ритм дыхания любимого города и почувствовал себя снова москвичом с головы до ног. Для этого нужно было немного: встреча с двумя-тремя приятелями и несколько часов времени, чтобы возобновить порванные связи.

Москва жила обычной жизнью, похожей на пестрый, яркий узор. Азия и Европа, заскорузлый быт и задорная новая культура, колокольный звон и море красных плакатов и флагов над шумными толпами; грузные, молчаливо ушедшие в землю стены Кремля и грохочущие сталью и железом заводы, — тесно переплетенные прошлое и будущее сливались в многоцветное сегодня, бодрое и уверенное в себе. Правда, сейчас было что-то новое в этом кипении. Тревога переживаемых дней наложила свой отпечаток на жизнь. О ней говорили афиши со стен, возвещавшие о бесчисленных лекциях, докладах и митингах на злобу дня, заголовки газет, расхватываемых на лету, как в дни особенно важных событий, — но и только. Возбуждение первых дней уже миновало, непосредственной опасности не было, и, несмотря на неулегшуюся тревогу, росло сознание, что «все образуется». Этому сильно содействовала чрезвычайная комиссия, приложившая много усилий, чтобы наряду с широким ознакомлением населения с сущностью явления внедрить в массах уверенность в конечной победе. Таким образом, здесь работали в значительно более спокойной обстановке, чем на взбудораженном Западе.

Дерюгин привез с собою довольно подробные схемы и основные расчеты по поводу выдвинутого в Сорбонне проекта постройки подвижных электромагнитов. Ему сообщил эти данные в Берлине один из профессоров института, который участвовал в Парижском конгрессе и вернулся на несколько дней в Германию по вызову только что сорганизовавшегося правительства.

В виду важности доставленных сведений Дерюгин должен был на следующий же день сделать доклад в специальном заседании чрезвычайной комиссии.

Предстоял «большой день», так как приглашен был целый ряд представителей от ученых и общественных организаций, не входящих непосредственно в состав комиссии, и, помимо сообщения Дерюгина, ходили слухи о каком-то необычайном предложении, которое собирался сделать профессор одного из окраинных университетов, работавший над взрывчатыми веществами, но до сих пор мало известный даже в академическом мире. Он выпустил несколько лет назад обстоятельную монографию о свойствах аммонала и, как говорят, работал над новым взрывчатым веществом необычайной силы. О нем ходило два-три анекдота, рисующих его как очень скромного и застенчивого человека и обладателя феноменальной памяти. Рассказывали, что он очень боялся своей жены, тщедушной и нервической дамы, прятавшей от него какую-нибудь необходимую принадлежность туалета, когда она находила, что муж слишком увлекается «несносной химией» и отбивается от рук.

Злые языки утверждали, что все же был случай, когда профессор ушел из-под ареста в таком виде, который доставил немалое развлечение праздному люду и уличным мальчишкам богоспасаемого города Н.

Вот все, что было известно об Андрее Петровиче Воздвиженском и что сообщил Дерюгину член комиссии, его давнишний университетский профессор, через которого инженер и получил предложение участвовать в предстоящем заседании.

Когда Дерюгин за четверть часа до начала явился в университет, где должно было состояться собрание, — небольшой зал был уже полон. Сдержанный, тревожный гул стоял в толпе, разбившейся на кучки в ожидании звонка председателя.

Видно было, что если город после первых волнений сравнительно угомонился и поверил, что «все образуется», то те, на кого возлагали надежды, далеко не были спокойны. Лица были бледны и угрюмы. Некоторые в задумчивости сидели молча; другие нервно ходили по залу и бормотали что-то про себя. То в одной, то в другой группе загорался вдруг оживленный спор и мгновенно падал под мрачной репликой кого-нибудь из собеседников. Среди пиджаков, толстовок и косовороток штатского люда виднелось несколько человек во френчах: это были представители военного ведомства, — и их замкнутый суровый вид подчеркивал тревожное настроение собрания.