— А вы все не верите? — спросил Дерюгин.
— Нет, — упрямо ответил старик, — ваш шар от удара при взрыве разлетится на тысячи кусков, из которых каждый будет продолжать ту же работу, — вот и все.
— Это единственное возражение, которого я боюсь, — задумчиво ответил инженер, — хотя до сих пор о нем не говорили. Ручаться, что этого не случится, — трудно.
— Ну, и что же?
— Надо идти на риск. В этом все же есть шанс; а сидеть сложа руки — верная гибель.
— Вздор, — повторил Горяинов, — химеры. Шар изжарит вас со всеми вашими машинами, прежде чем вы подойдете к нему на необходимое расстояние…
— Вам, по-видимому, этого очень хотелось бы, — холодно возразил Дерюгин.
— Не люблю трагедий без пятого акта, — усмехнулся старик, — да и по совести сказать, когда-либо человечеству придется же кончить свою земную карьеру, — так не все ли равно — тысячелетием раньше или позже? Я предпочитаю первое — вот и все.
На бульваре С.-Жермен они остановились, задержанные огромной толпой, выливавшейся из улицы Варенн. Как одержимые, двигались тысячи людей с плачем и воплями, били себя в грудь и выкрикивали слова покаянных псалмов. А впереди в дыму кадильниц под золотом хоругвей маячили черные рясы и белые сутаны, и уныло звенел колокольчик.
Глава XVI
Париж бредит
— Это безумие! Это черт знает, что такое! Если они немедленно не закроют церкви и не заткнут глотки крикунам, — через три дня здесь не останется ни одного нормального человека, — говорил Дерюгин, пробираясь с Дагмарой и Горяиновым мимо церкви Св. Клотильды. Они вышли втроем около 10 часов утра, чтобы посмотреть, что делается на улицах и к полудню добраться до Сорбонны на прерванное вчера заседание съезда.
На углу улицы Гренелль была невероятная людская толчея. Всех троих прижало сначала к домам на площади, а потом волною взмыло к церковной паперти.
Двери храма были открыты настежь. В них видно было сплошное море голов, колыхались тихо серо-синие клубы дыма из кадил, доносились аккорды органа и заунывное, словно заупокойное, пение.
В тот момент, когда новая волна подхватила невольных свидетелей этой сцены и прижала их к решетчатой ограде, — на ступенях церкви у выхода показались кресты и хоругви, сверкая золотыми переливами под июльским солнцем. Несметная толпа притихла так, что слышно было дыхание тысяч грудей и унылый звон колокольчика перед высоким балдахином, колышущимся в такт движению несших его людей. Ослепительные пятна света на золоте крестов и икон приковали все взгляды. Стоящие сзади вытягивались на цыпочки, взлезали на решетку, матери подымали детей на руках.
Процессия остановилась на паперти. Высокий, худой старик с безбородым изможденным лицом кастрата и неестественно блестящими глазами, в белой, как снег, сутане, стоя над толпою на возвышении, широким взмахом осенил склоненное море голов, ответившее протяжным глубоким вздохом и шелестом сложенных крестом рук.
В наступившей немой тишине раздался резкий голос, истерически выкрикивающий все более высокими нотами несвязные фразы.
До того места, где стояли оба инженера с девушкой, доносились только обрывки этой речи, но по дыханию и движениям толпы можно было угадать остальное.
— Возлюбленные братья и сестры!.. исполнилась мера гнева божия, и настал час возмездия… Покаемся в грехах наших, ибо велика бездна их, и вопиет к небу их скверна. Огнем всепожирающим очистится земля, и пламень его — свеча ко господу!.. В гордыне разума отринул человек бога своего, — и вот лежит прахом у подножия ног его! Страшен гнев бога живого! Покаемся, братья и сестры, и будем плакать кровавыми слезами, ибо близок день суда!
Голос говорившего затрепетал на высокой ноте и захлебнулся в слезах. Конвульсия ужаса прошла по толпе и прорвалась морем звуков. Истерические вопли, громкие рыдания, крики потрясли огромную, обуянную безумием толпу. Невдалеке от ограды несколько женщин билось в судорогах. Какой-то высокий, худой человек, с безумно вытаращенными глазами, поднял обе руки к небу и кричал надтреснутым голосом:
— Меа culpa, mea maxima culpa![3]
Другие били себя в грудь и, задыхаясь от слез, выкрикивали что-то нечленораздельное.
А человек над толпою, словно огромная, насмерть раненная птица, снова взмахнул белыми рукавами-крыльями и высоким фальцетом затянул слова покаянного гимна:
— Dies irae, dies ilia!..
Многоголосым воплем ответило человеческое море и подхватило жуткую мелодию нестройным рыдающим хором.
Звонили колокола; сияло золото хоругвей, синий дым курился в ясном воздухе; толпа пела.
Александр оглянулся на Дагмару и невольно схватил ее за руку; девушка с трудом переводила дыхание; ее била лихорадочная дрожь. Горяинов криво усмехался, но тоже был бледен.
Дерюгин чувствовал, как у него самого со дна души подымается какая-то мутная волна. Он тронул за руку спутника.
— Надо отсюда выбираться, — сказал он, указывая глазами на девушку. Тот кивнул головою, и они принялись работать локтями, пробираясь сквозь беснующуюся толпу. Но долго еще слышно было нестройное пение, вопли взбудораженного человеческого моря и звон колоколов, которые, казалось, тоже захлебывались рыданиями.
— Я вам говорю, — повторял Дерюгин, вздохнув свободнее на бульваре Распайль, — если не заткнуть рты этим фанатикам, весь город сойдет с ума.
— А разве не любопытно? — спрашивал Горяинов, утирая пот и отдуваясь. — Я ведь предсказывал, что человеческое стадо взбесится раньше, чем вы успеете построить ваши машины.
— А ну вас к черту, — огрызнулся Дерюгин, которому вдруг противно стало слушать странные реплики своего собеседника.
Тот пожал плечами и замолчал.
Некоторое время они шли молча, пробираясь по улицам, где было меньше сутолоки.
Вблизи медицинской школы они взяли такси, но это мало помогло делу: было почти немыслимо двигаться среди сменяющих друг друга сплошных толп.
В одном месте пришлось окончательно остановиться. Вдоль улицы подымалось странное шествие, совершенно запрудив ее и остановив на ней движение.
Впереди шла целая ватага людей, взявшихся под руки и нетвердыми шагами одолевающих пространство. Вид у них был нелепый и жалкий. Сверх элегантных костюмов, словно снятых с модной картинки, яркими пятнами пестрели букеты и гирлянды живых цветов; на головах были полуувядшие венки, осыпавшие свои лепестки при каждом шаге. Среди черных смокингов и фраков цветными мазками вплетались светлые костюмы нарядных, декольтированных женщин. Одна из них, прикрытая только легкой газовой вуалью, сквозь которую белело матовобледное тело, во главе шествия исполняла какой-то вакхический танец, изгибаясь всем корпусом и вскидывая кверху изнеможенные руки. В такт ее движениям вся толпа раскачивалась, как одержимая, и временами начинала дикую пляску. Над странным скопищем стоял нестройный гул голосов, визгливый хохот, обрывки песен и пьяных возгласов.
Когда начало шествия поравнялось с Дагмарой и ее спутниками, — к первым рядам подошли двое полицейских, и сержант стал что-то говорить долговязому молодому человеку, игравшему, видимо, роль главаря.
На лице последнего изобразилось вдруг необычайное изумление. Фамильярным жестом он взял за пуговицу мундира блюстителя порядка, и до невольных слушателей донеслись возбужденные звуки его голоса:
— О, уважаемый страж и хранитель мира, разве вы свалились только что с луны или еще не вырвались из объятий Морфея? Разве вам не известно, что вся эта милая вертушка летит вверх тормашками, — он щелкнул пальцами и засмеялся, — а с ней вместе и мы с вами, милейший, и все, что вокруг нас: наша прекрасная Франция, наш милый Париж со всем его весельем и смехом, со всеми его хорошенькими женщинами, — и он прижал к себе плясунью в газовой вуали, на лице которой из-под пьяного возбуждения выглянула гримаса тоски и страха.
— О чем же хлопотать, о чем думать в оставшиеся дни? — продолжал с пафосом молодой человек. — Надо жить, надо захлебываться жизнью, пока она еще здесь, в нашем теле! А? что вы на это скажете? О, милый страж, вы говорите о нарушении тишины и порядка, но понимаете ли вы, что скоро наступит такая тишина, которой не услышит ни одно живое ухо? Бросьте же ваш ригоризм, приятель, и отправляйтесь к вашей Лоло, Мими, Фифи, — или как там еще? Или присоединяйтесь к нам, и будемте жить, пока не поздно! — и он подхватил смущенного сержанта под руку и потащил его с собою.