Что касается Сергея Павловича, то он сначала было поморщился, но затем даже выразил свое удовольствие, надавал нам тьму поручений делового и личного характера, и все оставшееся до нашего отъезда время провозился у себя в лаборатории над тщательной регулировкой психографа, настроенного по Юрию.

Я глядел на эти манипуляции с недоверием и странным чувством почти недоброжелательства.

— А знаете ли, — сказал я как-то Юрию: — если верить в действительность работы этих удивительных приборов, мне было бы странно, почти жутко — оставить здесь за собой такого неумолимого, неусыпного соглядатая, от которого не могут скрыться даже сокровенные переживания…

Он повернул голову, и в его глазах мелькнуло что-то вроде испуга.

— Вы знаете, — ответил Юрий нетвердым голосом, — мне у и самому как-то не по себе. Это похоже на сказку, которую я читал когда-то в детстве. Отправляющийся в дальнее и опасное путешествие принц или королевич, не помню уж кто, оставляет на родине волшебный розовый куст, который должен завянуть, если с ним, принцем, случится несчастие. Теперь эта сказка становится явью. С той разницей, что розовый куст принца заменяется головоломным аппаратом с проволочками, рычажками и колесиками моего дядюшки.

— Аминь, — ответил я любимым изречением моего собеседника. — Будем надеяться, что за десять тысяч верст через Атлантический океан он вас не достанет.

Через неделю мы были на борту «General Hegg», который из Кронштадта должен был доставить нас в Ливерпуль, откуда путешествие наше продолжалось на одном из пароходов «Transatlantic Company». Юрий все это время занимался английским языком, объясняясь наполовину звуками, наполовину жестами с матросами и разношерстной публикой 3-го класса, где он легко сводил, по его словам, удивительно интересные знакомства. Мне же во время этого переезда через океан впервые пришлось столкнуться с представителями международной денежной знати.

Что меня сразу поразило больше всего, это то, что я не мог угадать, к какой национальности принадлежал каждый из них. Каждый говорил одинаково на трех, четырех языках, из которых нельзя было угадать их родной. Каждый оперировал общим арсеналом идей, поверхностных, хотя часто блестящих по форме, принятых в этом кругу. Каждый имел одинаковую безукоризненную наружность, одинаковые панамы, одинаковые галстуки, одинаковые смокинги наверху и в hall’e, одинаковые фраки за обедом. Они не были французами, немцами, американцами, англичанами, а чем-то покрывающим собой и немца, и француза, и американца. Поистине, это была особая раса.

Между пассажирами 2-го класса разница национальностей и положений была заметнее. Здесь слышал я такой разговор между доктором-немцем, ехавшим на какой-то медицинский конгресс в Бостоне, и американским журналистом, которого я видел в Москве и который очень интересовался будущим нашего Севера:

— Удивительное дело, — говорил ему доктор, сидя в плетеном кресле и посасывая скверную сигару, — как вы, американцы, опередившие нас своей материальной культурой и по праву этим гордящиеся, так упорно тянетесь своим прошлым в Европу и радуетесь тому, что у нас, в Старом Свете, все больше теряет кредит и значение…

— Ну, и что же? — усмехнулся его собеседник, — а вы, богатые своим прошлым, традициями, духовной культурой, — вы гонитесь за нами в наших материальных достижениях… Это так естественно: ценят дороже всего то, чего не имеют сами или чего лишились. Это великий нивелирующий стимул, который в конце концов сгладит границы, и тогда исчезнет разница между европейцем и американцем, между французом и немцем…

— О! — вырвалось невольно у доктора, — что касается последнего…

Он сердито швырнул за борт сигару и потемневшими глазами следил за подчеркнуто изящным французским коллегой, едущим на тот же конгресс и обратившим к нам теперь свой тонкий профиль с бородкой Henri IV, в небрежно изысканной позе, в оживленном разговоре с двумя дамами.

— Но ведь в конце же концов это будет, — улыбнулся одними глазами американец, угадывая внутреннее волнение собеседника.

— Раньше мы с ними сосчитаемся, — промолвил после некоторого молчания доктор, и в голосе его послышалась упорная, глухая, неустающая ненависть.

К вечеру этого дня мы подъезжали к Нью-Йорку.

Глава VI

На нашем горизонте появляется женщина

Нью-Йорк встретил нас негостеприимно. С утра шел проливной дождь, сквозь завесу которого вырисовывались темные громады необъятного города. Под серой пеленой он будто потерял свою физиономию, а, может быть, и не имел ее вовсе… По крайней мере, вначале в многомиллионном, кричащем, ревущем, свистящем и гудящем хаосе, в стремительном, многоязычном людском потоке я не нашел ничего, что остановило бы на себе внимание. Впрочем, толпа всегда действует на меня подавляюще; я боюсь ее, точнее — испытываю что-то среднее между брезгливостью и страхом, мне чудится в ней часто непроизвольное, но неизбежное насилие над моей волей.

Теперь я знал, что это значит: я был слишком чутким резонатором на бесчисленное количество переплетающихся колебаний, излучаемых этим сложным прибором. А здесь, в Америке, я был поистине в царстве толпы, в царстве знаменитого мöба, духом которого проникнута вся жизнь.

Но только позднее, когда из нашей каморки в 20-м этаже в русском квартале около Ист-Бродвей попали мы с Юрием в эту жизненную артерию Манхеттена, я почувствовал настоящий американский мöб.

Первое впечатление, поразившее меня, было ощущение полной механичности этой жизни. Мне показалось невероятным, что этот непрерывный, нескончаемый поток составлен из живых, мыслящих и страдающих людей. Это был бег автоматов, заряженных механической энергией и стремящихся в беспорядочном по видимости, но строго согласованном движений к неведомой им самим цели.

Юрий, вообще, не любитель больших городов, был совсем удручён и растерян, особенно в первое время. Невероятное кипение жизни сбивало его с толку, делало больным; он не мог приспособиться к ее лихорадочному темпу.

— Знаете ли, — сказал он как-то, — я чувствую себя здесь совершенно чужим, и мне жутко; даже не за себя, а за всех этих живых кукол, мчащихся в этой страшной сумятице. Вам не приходило в голову, глядя на этот бег, что, стоит кому-нибудь упасть, — он уже не поднимется: его место будет просто автоматически заполнено, и он окажется лишним?

— Да, здесь упасть — значит выбыть из игры, ставкой в которой — жизнь.

— Аминь. Хорошо, что мы здесь только гости.

Попав из Нью-Йорка в Филадельфию и выхлопотав, хотя и не без труда, разрешение произвести некоторые изыскания и обследовать условия работы по добыче нефти, мы получили возможность соприкоснуться с деловым и коммерческим миром и оценить его характер и физиономию.

Это была новая раса, твёрдо и трезво стоящая на ногах и уверенно глядящая вперед. Рим нашего времени. И роль Греции по отношению к этому новому Риму играла старушка Европа, принесшая свою многовековую и утонченную культуру на алтарь трезвой, практически-солидной и безвкусной цивилизации. Как и в Риме, наша утонченность и духовность претворялась в монументальность, грандиозность и небывалый доселе размах.

Невольно приходило в голову сопоставление ионического храма с римским Капитолием и в наше время миланского собора с Капитолием вашингтонским.

Вот он, четвертый Рим, четвертый и последний, который должен охватить всю землю, с тем, чтобы рассыпаться в прах в великом и страшном падении и на своих развалинах дать начало новой жизни.

— А вы думаете, этого последнего Рима надо ждать? — спросил меня Юрий, когда я рассказал ему о своих впечатлениях: — а не пришел ли он уже давно и не наложил ли на мир свою железную руку? И не его ли мы видели на Бродвей и Wall-Street, и еще раньше — в откормленных затылках и выхоленных руках международной публики I класса?

— Да, пожалуй, вы правы, но, во всяком случае, эта раса сыграла и играет в этом международном Риме роль бродильного начала, роль дрожжей и закваски. Ведь, смотрите: она и чисто физически получила новый облик, отличный от европейца.