Ему хотелось объяснить людям, что, обращаясь к ним с горячими словами призыва, он не думал о таких прозаических вещах, как сырье и топливо, но в этом только его вина, и этот случай не должен бросить тень ни на одного члена партячейки, ни тем более на Советскую власть, как того хотят лузгины, лавлинские и иже с ними. Но в горле застрял комок, который не удавалось проглотить…

А Лавлинский стоял в стороне с видом человека, который все понимает и даже сочувствует. Но именно сочувствие унижало более всего!

23

О монахинях Ферапонт Маякин узнал утром.

Проснулся он от глухого звона чугунов и ухватов, от злого ворчания жены.

— Знай себе дрыхнет! Мать с отцом спалят, а ему хоть кол на голове теши. Власть называется… В постели только и хозяйничать…

— Что чепуху мелешь?

— Торф, сказывают, кто-то поджег. Денно и нощно горит. А до мамани с папаней рукой подать. — Жена повернулась к нему и посмотрела так, будто он устроил пожар у родительского дома.

Ферапонт встал. Заскрипели старые прохладные половицы. Вышел в сени, с наслаждением выпил ковш воды, другой опрокинул на шею, долго фыркал и стонал. Малость посвежевший и взбодрившийся вернулся в избу, присел к столу.

— Так что там насчет пожара? — спросил с ленцой.

— А то! — Евдокия с грохотом поставила на стол чугун с парившей картошкой. — Лучше навестил бы родителей! Власть-то, она от тебя никуда не убежит. А убежит — может, и лучше!

— Ты чего это?! — сурово посмотрел на жену Ферапонт.

— Боязно, — присела она на скамейку.

На него тоже изредка накатывалось тревожно-тоскливое волнение, но ответил он с небрежностью:

— Чего там еще выйдет! Мы и сами с усами.

— Молчал бы… Не слыхал ведь, что монахини говорят…

— Ну и что, — сказал он, вяло пережевывая картошку, не ощущая ни ее жара, ни запаха, ни вкуса.

— А то, — заторопилась жена. — Днями в монастыре умерла Серафима-мученица. Так перед смертью видение ей было. Будто бы конец света близок. Отступление от веры получилось, и во всем антихристы виноваты, надо их поубивать всех до единого! Когда, говорят, колокола в округе зазвонят, собираться надо в рать и громить вероотступников да жечь Советы. Так и сказывают, вот те крест!

Евдокия еще что-то говорила мужу, но он уже не слышал, напряженно думая о своем. Когда жена, горячо отговорившись, умолкла, сказал:

— Собирайся. Поедешь с детьми к отцу. Поживете там до поры до времени. А пожара не бойся, погасили.

Евдокия посмотрела на него, взъерошенного и сердитого, спросила:

— А ты?

— Помилуй бог детей да жену, а сам я как-нибудь проживу, — кисло улыбнулся Ферапонт. Потом добавил: — Я в город подамся, разузнать там кое-что надо, а за домом присмотрю, не волнуйся. Да и зариться тут не на что, не нажили. В общем, поезжай, весточку подам, случится оказия, а может, и сам вскорости наведаюсь.

— Боишься? — тихо спросила она.

— Боюсь. Не знаю чего, а боюсь. Давеча милиция приезжала, ну после банды, и сам начальник с ними. Чего проще — нас выручать приехали, а я и тут испугался. Аж противно, до чего жизнь довела!

Маякин скрутил по обыкновению тугую и аккуратную козью ножку, прикурил угольком, покрутил в пожелтевших пальцах черно-красный кусочек и бросил в печку. Жена следила за ним жалостливыми глазами.

Ферапонт уехал первым. Сборы оказались недолгими: через полчаса высохшая за зиму лошаденка запылила по ухабистой узкой Дороге. Уныло потянулись почерневшие избенки, крытые где взъерошенной соломой, где замшелой дранкой. Подвода миновала небольшой пруд, за которым, брезгливо сторонясь крестьянских домишек, высились пятистенки зажиточных хозяев. Но и среди них спесиво выделялся крытый железом огромный дом мельника Маякина. На бугре стояла ветряная мельница, одна на всю округу. Крылья ее застыли с прошлой осени. За деревней тянулось гибкое русло Клязьмы, а еще дальше — лес, густой и тревожный.

В детстве он страшился хмурой прохлады дубрав и ельников, буреломов и чащоб, но, когда подрос, понял: гораздо страшнее любого лешего, опаснее всякого зверя люди, избравшие лес своим пристанищем. Не встречайся с ними на одной дороге, не попадайся на глаза. Вон мельника как попотрошили!

Знал Ферапонт, чьих это рук дело, и думал с удивлением, почему еще ходит по земле. И который раз ругал себя за согласие председательствовать: с его ли характером!

«Не робей, — галдели мужики на сходе. — В грамоте ты мастак, деревня — не губерня, невтерпеж будет — поможем». И уговорили-таки! И какой ни была его власть, шли к нему люди, ждали от него помощи. Но ему бы самому кто разъяснил вот, к примеру, Декрет о земле. Читай да радуйся, получай кормилицу безо всяких выкупов, паши, сей, сколько в руках силы есть. Не для кого-то, для себя. А где взять семена? Пусты закрома у бедноты. И получается: земли много, а семян что у хомяка в зобу.

Лес заметно прорежился, стало больше простора, неба. Колея сделала замысловатый поворот и вывела на бугристое поле, за которым показался город. Ферапонт уселся поудобнее, гикнул на лошаденку. Она прибавила шаг, но лишь на минуту. Потом опять поплелась, вздергивая хвостом и так напрягая голенастые ноги и худой круп, будто тащила за собой многопудовый воз, а не пустую повозку. Маякин вздохнул: ему было жаль лошадь, жену, сыновей, себя, земляков, обессиленных и мятущихся.

Повозку оставил у знакомого на окраине, сам зашагал к центру. Кругом валялись огрызки моченых яблок, цветная яичная скорлупа. Крепко пахло самогоном. В парке звенела медь оркестра, мелькали карусели. Обыватели веселились, шумела торговая площадь. Всю зиму наглухо забитые трактиры, кабаки и «монопольки» теперь широко распахнулись. «Понедельник — похмельник, вторник — повторник», — подумал Маякин, поднимаясь на второй этаж Совета. Дверь в комнату председателя была плотно закрыта. Перед ней сидела молодая рыжеволосая девица.

— Мне бы к товарищу Бирючкову, — вежливо попросил Ферапонт.

— К нему нельзя, он занятый, — ответила девица.

— Так ведь и я к нему не чаевничать.

— Подождите.

— Сколько ждать-то? — обиженно спросил Маякин.

Но девица не ответила. Ей тоже было обидно: за окном веселье, шум, гулянье, а ты сиди тут как проклятая. А эти все ходят, ходят… Она покосилась на невзрачного мужика, его полотняные штаны, заправленные в сапоги, мятый суконный пиджак, землистого цвета рубаху и отвернулась, с завистью подумала о Лизавете, которая свое в этом веселье не упустит.

— Сколько ждать-то? — опять повторил Ферапонт. И попросил: — Может, скажешь ему, что пришел, мол, Маякин из Демидова. Он знает.

К его удивлению, девица поднялась и пошла к Бирючкову. «Мается», — смекнул Ферапонт.

Из кабинета председателя громко раздалось: «Заходи, Маякин, заходи!»

У Бирючкова сидел средних лет седой мужчина со злыми глазами. У председателя было усталое, глубоко иссеченное ветвистыми морщинами лицо.

— Познакомьтесь. Кукушкин Никанор Дмитриевич, председатель фабкома лузгинской фабрики, член нашего исполкома. Большевик, — добавил Бирючков.

— Будем знакомы, — прогудел Ферапонт, с пристрастием разглядывая Кукушкина.

Тот энергично пожал руку и повернулся к Бирючкову, продолжая разговор.

— Я тебе еще раз говорю: Лавлинский это нарочно подстроил, чтобы всех нас дураками перед рабочими показать! Вот, дескать, смотрите, любуйтесь, кому фабрику доверяете: сразу неразбериха и путаница. Он меня, мерзавец, потому и на фабрику повел, чтобы я потом перед всеми… будто голый… Ладно, пойду. — Кукушкин поднялся. — Соберу партячейку, обсудим, что делать дальше.

— Вот это другой разговор. — Бирючков удовлетворенно кивнул, — Потолкуйте с народом, объясните ситуацию.

Никанор Дмитриевич ушел, они остались одни. Бирючков не торопил. Маякин не знал, с чего начать: слишком много всего накопилось в душе. Наконец распрямился.

— Ответь мне сразу: надолго Советской власти хватит или нет?

— Что? — Бирючков вскинул на него потемневшие глаза.