— Данилыч, слышь, что ли? Выдь-ка сюда. Ждут.
«Кто?» — хотел спросить Митрюшин, но вовремя сообразил, что «они» ждать бы не стали.
С трудом сдерживая рвавшееся из груди дыхание, Карп Данилыч прошел в темные сени. У дверей стоял незнакомый человек. Митрюшин в нерешительности остановился.
— Не признали? Сытько я.
— Не признал.
— Бывает… За вами я. Просили кое-что передать. — Он умолк.
Ктитор его понял и, разочарованно потоптавшись около них, робко, словно боясь согласия, предложил:
— Может, в дом?
— Нельзя, — отказался Сытько.
— А-а-а, — облегченно протянул Еремей Фокич. — Ну тогда помогай вам бог, счастливый, как говорится, путь!
Прощай, Еремей Фокич, благодарствуй за приют.
— Да что уж там, Данилыч, люди, чай, свои.
— Вот я и говорю — свои, — подтвердил Митрюшин и вышел из дому.
Сытько проводил его до ближайшего переулка и, объяснив, как идти дальше, пропал в ночи.
Митрюшин постоял в раздумье, обдумывая происшедшее и одолеваемый сомнениями, потом зашагал по указанному пути, не замечая, как от дома к дому за ним неотступно следует легкая тень.
Страх опять остаться одному, мучаясь ожиданием ареста, оказался сильнее туманной надежды выйти невредимым из этой беспощадной карусели. К тому же подгоняла предательски успокоительная мысль о том, что там, куда его позвали, собрались люди военные, бывалые, которые наверняка знают, как поправить положение. Но роились и другие думы. Он гнал их прочь, но они, как острый гвоздик в сапоге, напоминали о себе на каждом шагу.
Ему обрадовались.
— Вот и Карп Данилыч!
— Слава богу, жив-здоров!
— Приходи, садись. Мы уж и не чаяли!..
Митрюшин отвечал на приветствия, пожимая руки, чувствуя, что радость искренняя. От этого стало спокойнее и приятнее. Сомнения и тоска уходили.
Он осмотрелся. Амбар был велик и добротен и, хотя им, как сразу стало ясно опытному взгляду, не пользовались по прямому назначению, сохранил свежесть и чистоту. Почти посредине стояла железная бочка, на ней — порядком оплывшая свеча. Огонь горел ровно и смело, вселяя уверенность.
— Таким образом, можно сделать вывод, и вывод вполне определенный: мы переоценили свои возможности и недооценили возможности большевиков. — Добровольский, продолжая, видимо, давно начатую речь, говорил размеренно и чинно. — Мы понадеялись на стихийное возмущение масс, а следовало провести серьезную работу.
— Да прекратите вы, штабс-капитан! — с досадой оборвал Гоглидзе. — Здесь не Учредительное собрание!
— Однако…
— Что «однако»? Что «однако»? — выкрикнул Смирнов. — Ротмистр прав: нечего заниматься словоблудием, надо стрелять, вешать и рубить, стрелять, вешать и рубить!
— Мы не мясники и не палачи, — сделал попытку успокоить Добровольский.
— Мы солдаты!
— Мы — офицеры, — поправил штабс-капитан.
Смирнов недовольно поморщился, но промолчал.
— Ладно, не будем ссориться! — Гоглидзе порывисто встал и зашагал по земляному полу быстрыми твердыми шагами, торопливо выговаривая: — Сейчас не время для взаимных обвинений. Мы перешли Рубикон, все, обратной дороги нет! Первая атака не удалась — и что ж?! Соединим ряды — и снова в бой!
Эти слова морозом проходили по спинам купцов. Напуганные неудачей, они, однако, не могли признаться в малодушии даже себе и одобрительно кивали ротмистру.
А Митрюшин смотрел на укрытые тенью лица, на бодрящихся офицеров, и притаившаяся обида вновь тревожила сердце: «Лей теперь воду на пустую мельницу. Подняли всех, а сейчас что? Сиди скрывайся… Офицерам что, у них планида такая: воюй, гоняйся за врагом да от врага, а нам каково? Жили б себе тихо, глядь, и без нас бы управились!»
В углу что-то зашуршало, потом шорохи послышались за стеной. Карп Данилыч обеспокоенно повернул голову, но звук смолк.
— Ты что вертишься? — прошептал Субботин. — Или сучок в скамейке?
— Вроде как скребется кто-то.
Он сказал это, чуть приоткрыв губы, но все услышали.
Гоглидзе остановился рядом с Добровольским, прислушиваясь, спросил:
— Может быть, мыши?
— Может, и они, их к голодному году тьма разводится.
— Бросьте вы, — с досадой проговорил Смирнов. — Пуганая ворона и куста боится.
— С вами станешь хуже вороны! — неожиданно для всех и прежде всего для себя произнес Митрюшин.
Все посмотрели на него, не понимая или, вернее, не желая понять его слова. А он пожалел о сказанном. Но не потому, что испугался, а потому, что вновь изменил себе, раскрылся. Самолюбивая натура, уставшая от непривычной борьбы, не могла удержаться и понесла:
— И нечего на меня глядеть волками! Не по своей воле пошел за вами, но пошел же! А я человек не воинских чинов и всех ваших диспозиций не знаю, хотя, может быть, оно не так и важно… Да, гляжу, и вы не то чтоб особо их знали, потому откуда к ним, в Совет-то… к тем, кто там обретался, подмога такая скорая пришла, а?
— Ты в эти дела не лезь, — остановил Смирнов. — До них еще черед не дошел.
— Может, и не дошел, — живо повернулся к нему Карп Данилыч. — Однако мы-то сейчас здесь, в этом амбаре, как тати ночные, от людей хоронимся…
Но договорить Митрюшин не успел: дверь амбара содрогнулась под градом ударов. Резкий голос из темноты оборвал оцепенение:
— Эй, вы там! Открывай дверь, выходи по одному! Без оружия!
И в напрягшейся тишине опять:
— Приказываю именем Советской власти! На размышление минута!
— Идиоты, дураки! — прохрипел Гоглидзе, непонятно к кому обращаясь, и дунул на свечу.
Наступила тьма. В узкое оконце под крышей заглянула дрожащая звездочка, непостижимо далекая и недоступная, как вечность.
— Перестреляют в этой мышеловке, как собак. А я на тот свет не тороплюсь, — снова прохрипел Гоглидзе. — Будем выходить, посмотрим, сколько их там. Откройте, поручик. — И громко крикнул: — Мы выходим!
Смирнов подошел к двери. Деревянно стукнул запор, и ночь открылась навстречу. Ротмистр постоял секунду и шагнул к выходу. Его остановили, обыскали, кто-то приказал отрывисто и звонко:
— Проходи! Следующий!
Вышли Добровольский, Субботин, Смирнов.
Гребенщиков жался в угол. У Митрюшина мелькнула мысль остаться, притаиться, как мышь, но он лишь тоскливо усмехнулся на свою наивность. Ноги стали ватными, во рту появилась горькая сухость. Он замешкался в двери, но его грубо схватили за рукав.
— Давай-давай, пошевеливайся!
После душного амбара предрассветная свежесть показалась особенно приятной. Карп Данилыч глубоко вздохнул, слыша, как внутри холод сжимает сердце, а оно загнанно бьется, отбивая одно и то же: «Вот и все… Вот и все… Вот и все…»
Его подтолкнули к другим. Они выстроились короткой угрюмой шеренгой.
— Все, что ли? — спросил невысокий с коротким ежиком волос человек. — Проверьте, — приказал красногвардейцу.
Митрюшин не понял, что произошло: в амбаре послышался глухой шум борьбы, и человек с ежиком волос, а с ним еще двое бросились на помощь красногвардейцу.
Карп Данилыч так и остался бы стоять на месте, если бы его не подтолкнул в бок Добровольский, шепнув жарко и страстно: «Бежим!» И он рванулся в сторону, не слыша ни криков «стой!», ни выстрелов.
43
Тяготила неизвестность. Догорала свеча, а архимандрит Валентин никак не мог успокоиться. Роившиеся мысли переносили за пределы Москвы, в тот небольшой городок, где должна начаться открытая борьба против Советов. Но сведений оттуда пока не было, и в сердце закрадывалось мрачное предчувствие.
Архимандрит погасил ножницами мигавший огарок. Сумерки сплели паутинки вечера в мягкую серую ткань. Небо начинало высвечиваться звездами.
Валентин отошел от окна. Шаги гулко отдались в комнатах. Архимандрит никак не мог унять неприятной дрожи в теле. Голова отяжелела, мысли потеряли привычную четкость и стройность.
— Ваше высокопреподобие, — вывел из задумчивости вкрадчиво-осторожный голос. Перед Валентином стоял монах-келейник. — Депешу велено передать. — Келейник протянул пакет.