— У него недавно сын вернулся. Из офицеров, говорят…

— В главном Прохоровский все-таки прав, — перевел разговор Кузнецов. — Надо энергичнее делать доверенное народом дело. Наша беда в том, что мы плетемся в хвосте событий, вместо того, чтобы опережать их.

— То есть как, — удивился Госк. — Разве можно предвидеть то, что задумали бандиты?!

— Не можно, а нужно! Конечно, трудно угадать какие-то незначительные действия, но большие, крупные дела мы обязаны предусмотреть. Это, разумеется, очень сложно, но необходимо. В противном случае нам останется только подбирать трупы.

— Как это случилось в Загорье, — вставил Госк.

— Вот именно! Но я не допускаю, что мы должны нацеливаться лишь на ликвидацию банды Трифоновского. Есть бандиты и поматерее. Именно они, умные, хитрые и затаенные до поры до времени, представляют главную опасность. Банда, при всем ее безусловном вреде, не составляет и сотой доли опасности, которую несут в себе затаившиеся враги. Они замахиваются на самую Советскую власть. Вот возьмем для примера саботаж на фабрике Лузгина. Мелочь? Пустяк? Нет, не мелочь и не пустяк, поскольку имеет политическую окраску. — Николай Дмитриевич встал и взволнованно заходил по комнате: четыре шага туда, четыре обратно. — Факт саботажа не только экономическая диверсия, но и прямой вызов Советской власти. Людям дают понять, что большевики не в состоянии ни направлять, ни контролировать события, а значит, подрывают веру в нас. — Он остановился и, внимательно глядя на Госка, спросил: — Вам что-то непонятно, неясно?

— Я раньше думал, что все будет определенней. А то получается, что в банде и нищие и богатые, в саботаже участвуют фабриканты и рабочие, продотряд уничтожают кулаки и крестьяне, а в милиции — и друзья и враги!

— Так будет до тех пор, пока мы не победим окончательно! — подхватил Кузнецов. — Я бы тоже хотел, чтобы все было точно и определенно: этот — свой, этот — чужой! Но не выходит так, понимаешь, не выходит! Не выходит! Ты же большевик, вспомни, чему нас партия учит? Спокойствию, вниманию, трезвой оценке создавшейся ситуации и основе основ — классовому подходу ко всем происходящим событиям. Только с этих позиций мы можем дать оценку и человеку, и его поступкам.

— Но ведь человек может и ошибиться.

— Может. Но ты опять же, во-первых, погляди, почему человек ошибся, какая причина толкнула его на ошибочный путь, а, во-вторых, присмотрись, какой первый шаг этот человек сделает после ошибки. Это я к тому, что если в человеке заложено здоровое зерно, то оно его всегда на правильную дорогу выведет.

— Вы это о ком-то конкретно или вообще?

— И конкретно и вообще!

31

Все эти дни игуменья Алевтина готовилась к разговору с архимандритом. Все эти дни ее не покидало нервное возбуждение. Плохо верилось ей в благодатную помощь всевышнего. За годы пребывания в обители она поняла, что бог нужен лишь слабым людям, но необходимость в нем не укрепляет их, а обезволивает. Трудно было Алевтине и потому, что приходилось таить эти мысли от отца Павла, чутким и чистым в своей вере сердцем догадывающегося о том, что творится что-то неладное. Все чаще стало приходить и раскаяние за свой шаг, который лишил ее многих обычных человеческих радостей. И теперь, когда одолевал великий соблазн, думала она не об избавлении от него, а о возможности использовать шанс, может быть, последний в ее жизни.

Архимандрит прошелся по покоям игуменьи. Остановился у иконы «Утоли моя печали», буднично висевшей в общем ряду, не спеша перекрестился. Игуменья искоса поглядывала на Валентина. Был он выше среднего роста, с длинными черными волосами и тщательно ухоженной бородой, красили лицо точеный нос и карие большие глаза. Мантия с крестом, украшенным драгоценностями, не портила осанки, наоборот, придавала особое достоинство и уверенность. Во всем чувствовалось хорошее воспитание, умение точно определить свое место в обществе. «Таким, наверное, любят исповедоваться женщины», — с иронией подумала мать Алевтина.

— Наслышан я, матушка, — повернулся к ней Валентин, — о благодеяниях монастыря, вам вверенного. Рады мы вашему участию в общих заботах. И тому, что послушницы по городам и весям несут слово правды божией, и тому, что сохранить умеете все, что вам доверено.

Архимандрит подождал, что ответит игуменья, но она, давая понять, что подразумевает под этими словами лишь оружие, доставленное ей Добровольским и его друзьями-офицерами, смиренно ждала. Но Валентин, не веря ни в ее недогадливость, ни в ее смирение, решил разом разрубить гордиев узел.

— Особая благодарность за сохранение сей иконы. — Он прямо и твердо посмотрел на Алевтину, отвергая любые недомолвки.

— Надо полагать, что она мне досталась как бы в наследство, — произнесла игуменья.

Валентин хотел рассмеяться, но, посмотрев на ее окаменелое лицо, передумал: «Сбываются худшие предположения. Однако, как смела!»

— Все ценности, что по воле божьей попали в ваши руки, принадлежат святой церкви, и только она вправе ими распоряжаться.

— Но посредством чьих-то рук.

— И вы полагаете, что эти руки будут вашими, — насмешливо заметил Валентин, в душе начинавший тяготиться неприятным разговором.

— А почему бы и нет! — не смутилась игуменья. — Сохранение иконы дает надежду монастырю принять участие в деяниях церкви, коим вспомоществовать могут драгоценности.

Архимандрит осуждающе покачал головой, но Алевтина продолжала:

— Не дай бог представить, что случится непредвиденное, и пропали они. Да и теперь копейка им цена, поскольку трудно переправить в Москву: по указу Советов, как вы знаете, все драгоценности должны быть переданы в их казну, а неподчинившиеся… — Она не договорила, выразительно посмотрев на Валентина.

— Вы что, матушка, грозите мне? — изумился архимандрит.

— Упаси бог! Наоборот, стремлюсь оказать наибольшую помощь святой церкви, доказав свою бесконечную преданность.

— Мы сумеем оценить по достоинству, — красивые глаза Валентина блеснули. — Но справедливы слова ваши в том, что ехать сейчас с иконой в Москву действительно опасно. — Взгляды их встретились и разминулись. — Посему храните ее пока у себя.

32

Угнетала неопределенность. Чем больше видел Илья движения вокруг, тем сложнее представлял свое место в суетящейся массе людей. Ему все труднее становилось от собственной неприкаянности и посторонней настойчивости. Он судорожно старался понять, что руководит теми, кто так или иначе пересекает его бегущую в тупик дорогу. Но при этом Илья никого не хотел слушать, боясь подчиниться чужой воле, и оттого замыкался в себе все сильнее.

«Вот так и становятся самоубийцами», — думал Илья, с тоской оглядывая свою недолгую и неудавшуюся жизнь. Мысль покончить разом со всем приходила в последнее время все чаще. Она дразнила, и он спрашивал себя: «А мог бы я решиться на такое?» И с горечью признавался, что нет. «Хотя, в сущности, что потерял бы я в этом мире и что мир бы потерял во мне? Ничего!»

Но это «ничего» не прибавляло решимости, наоборот, заставляло с других сторон оценить прожитые годы, вспомнить счастливые мгновения. Оттого, что их было мало, они всплывали вновь и вновь, необоримо возвращали к жизни.

Илья покосился на вызов из военкомата — серый листок бумаги на столике у кресла: он тоже напоминал о жизни. «И этим что-то понадобилось от меня!»

Большевики вызывали у него двойственное чувство.

Они пугали и притягивали к себе, ибо пугающей и притягательной в своей обнаженной справедливости была их правда. Илья встречался с ними на фронте и не мог постичь их бесстрашия. Нет, не безумной храбрости, с которой шли под пули врага, а смелости ежечасно, ежеминутно встать под ружья своих же соотечественников-солдат.

Однажды в сырой и холодный вечер он услышал в землянке приглушенный голос и слова, за которые трибунал карал без пощады. Войти незамеченным не удалось, хотя Илья без всяких подлых мыслей к этому стремился. Его заметили. Солдаты вскочили, с испугом глядя на поручика. Илья не нашелся, что предпринять, приказав, — однако, агитатору — тот оказался из вольноопределяемых — следовать за ним. Отойдя подальше от землянки, спросил: