Трифоновский не поверил в нее сразу. Не поверил потому, что штабс-капитан, покончив одним залпом с теми, кто сопротивлялся мятежу деревенских кулаков, вернулся из леса в барский особняк с довольным лицом победителя. Картинно усаживаясь в кресло, он произнес тоном полководца, выигравшего решающее сражение:

— Ну вот и все!

— Что «все»? — спросил Иван, не поднимая головы.

— Все в том смысле, что с этого часа в Загорье Советской власти больше не существует. То же самое — теперь я могу открыться — произошло в полдень в городе. В ближайшие часы мы соединимся и…

— Я ни с кем соединяться не собираюсь, — оборвал штабс-капитана Трифоновский. — Вы заварили кашу, вы ее и расхлебывайте!

— Отчего же… э… — Добровольский вдруг подумал, что за все, пусть и недолгое, время знакомства ни разу не назвал ни имени, ни фамилии этого хмурого и жестокого человека и не знает, как к нему обратиться. — Мне кажется, что вы тоже не остались в накладе.

— Барахло считаешь? — произнес Иван, темнея лицом. — А трех моих хлопцев кто сосчитает? Тех, кто ночью в той паршивой деревне лежать остались? Это хорошо еще, что Мишка Митрюшин поумнее милиции, оказался, а ежели б в клещи попал, между теми, кто в деревне, и теми, кто из города прискакал, сколько тогда бы насчитал?

— Но вам-то что за забота? — Добровольский удивленно посмотрел на Трифоновского. — Вы ведь в это время были здесь, со мной…

— Только и забот, что не терять тебя из виду!

Взгляды их встретились и сказали друг другу больше, чем сотни слов. Добровольский встал и вышел из комнаты, громко стуча каблуками.

«Дурак ты, хотя и офицер, — подумал Иван, глядя ему вслед. — Все только начинается, меня-то тишиной не проведешь».

И словно вторя его мыслям, в лесу заахали выстрелы, потом затараторил пулемет. «Такого оружия у мужиков не было, — прикинул Трифоновский, вслушиваясь в короткие хлесткие очереди. — Значит, прибыли из города, кто-то сообщил… А раз из города, значит, ничего у господ офицеров не получилось…»

Он выскочил во двор. Конь потянулся к хозяину влажными губами. Иван прикоснулся к его теплой, чуть подрагивающей шее, но в седло не торопился, оценивая, откуда надо ждать наибольшую опасность.

Из домов выскакивали люди, клацая на ходу затворами винтовок и обрезов. Увидев атамана, сгрудились около него, готовые и ринуться в схватку, и отступить.

Трифоновский, почувствовав, что с каждой минутой все ближе к деревне подходит яростная перестрелка и сдержать нападавших восставшие не смогут, приказал:

— По коням! Все уходим!

И банда ринулась из Загорья. В деревню неудержимо катилась волна красногвардейцев. Кулаки отстреливались на ходу, растекались по закоулкам и дворам.

Трифоновский прибавил ходу, увидев, как у лошади справа, потом у лошади слева подкосились передние ноги, и обе повалились на землю, подминая под себя седоков. Одна пуля царапнула плечо, но Иван не оглядывался. Потому и не видел стрелявшего в него Добровольского, его перекошенное криком лицо: «Куда, мерзавец! Стой! Стой, тебе говорят!»

Штабс-капитан выстрелил в бессильной ненависти последний раз в удаляющуюся фигуру главаря банды, перемахнул невысокую изгородь и побежал через сад к амбару, где стоял конь — последняя надежда на спасение.

42

Аресты шли вторые сутки. Милиция и прибывшие из Москвы чекисты тщательно и упрямо, как муку в решете, просеивали всех, кто собрался в воскресный полдень на торговой площади, кто поднял мятеж в деревне Загорье, определяя меру вины каждого.

Допрос был скор и результативен. И немудрено: при стольких свидетелях несложным оказалось установить, кто стрелял, поджигал и убивал, кто стоял в стороне, наблюдая и выжидая по стародавней обывательской привычке.

К вечеру понедельника стали окончательно вырисовываться детали и масштабы заговора, но дело не могло считаться завершенным без поимки главных действующих лиц. Их имена установили без особого труда, и теперь все силы бросили на то, чтобы не дать им уйти из города.

Это и было главной темой совещания в милиции. Предлагались и отбрасывались одни варианты, брались за основу другие. На одном из последних настоял Госк, сумевший убедить товарищей оставить еще на день на свободе Сытько: «Уйти от нас он не уйдет, а привести к другим может, он у мятежников остался один, кто открыто ходит по улицам. А отказать им он не посмеет, не та натура…» Все стали ждать сообщений…

Еремей Фокич, давший приют Карпу Данилычу Митрюшину, приносил слухи о расправах большевиков над мятежниками.

— Беснуются, — говорил он, вытирая платком взмокший от пота лоб, — лютуют… Страшный суд реша сотворити…

Карп Данилыч болезненно морщился, а ктитор, шаркая валенками, сообщал самые невероятные вещи. И Митрюшин, разумом сказываясь верить в них, все-таки верил, выпытывая все новые и новые подробности, не замечая ни их надуманности и нелепости, ни очевидной цели, которую преследует Еремей Фокич.

— …и кто б ни молил о милости, нет им пощады.

— И многих, — Карп Данилыч глухо откашлялся, подбирая слова, — многих жизни лишили?

— Несть числа!

— Почему так? Не все стреляли и поджигали! Я, к примеру, даже оружия не имел.

— Отчего же таишься?

— Мало ли что… Сам говоришь.

— Об этом раньше думать следовало. — Ктитор смотрел строго и сожалея. — Учил тебя папаша, светлая ему память, учил, да не впрок, гляжу, наука пошла.

Карп Данилыч промолчал, хотя в другой момент не спустил бы упрека. Он медленно поднял на Еремей глаза, но лишь на мгновение в них мелькнула былая уверенность и твердость. Еремей Фокич подсел к Митрюшину, не зная, как утешить себя и его, не имея даже подходящих слов на такой случай.

— Ведь знал, старый дурак, чуял, что беда стережет! — на одном дыхании выкрикнул Карп Данилыч, крепко схватив ктитора за плечо.

Боль охладила Еремея, и он, высвобождаясь от цепких митрюшинских пальцев, ответил прежним равнодушно-рассудительным тоном:

— Стало быть, наперед умнее будешь…

— Наперед! — со злой досадой перебил Карп Данилыч. — Будет ли это «наперед», вот в чем заноза.

— Сие от бога.

В гнетущей тишине подкрались сумерки. За окном неспешно густела ночь. Она несла с боязливо примолкших улиц тягостное ожидание приближающейся расплаты.

Еремей Фокич, бормоча что-то под нос, собрал ужин, потеребил и без того плотно задернутые занавески, зажег лампу. Так прикрутил фитиль, что робкая ленточка огонька едва держалась за него. Мрак в доме не рассеялся, а лишь отодвинулся, громоздясь в углах чудовищными тенями.

Карп Данилыч безучастно смотрел на боязливую суету ктитора, на нервно дрожащий свет вот-вот готовой погаснуть лампы, все яснее осознавая свое положение. Чужая еда показалась горше полыни. И он вышел из-за стола. Еремей Фокич не остановил.

Обоих волновала одна мысль. Как быть дальше? Но каждый при этом думал только о себе.

Часам к десяти хозяин надумал ложиться спать. Шумно зевал, толкался у печки, исподлобья поглядывая на сгорбившегося на скамейке Митрюшина. Наконец не выдержал, сказал:

— Может, того… где в другом месте схоронишься?

Карп Данилыч, с трудом различая в полумраке фигуру, горько усмехнулся:

— Гонишь, что ли?

— Ты уж не обессудь, сам понять должен.

— Разбойников прятать не боялся, а меня, стало быть…

— Не серчай на старика, Данилыч, однако по нынешним временам ты поопаснее их будешь.

Митрюшин далее не успел обидеться, потому что в окно постучали. Они, не скрывая испуга, переглянулись. Стук, торопливый и настойчивый, повторился. Ктитор, повинуясь жесту Митрюшина, засеменил к двери.

Слышно было, как он дважды спросил «кто?», бесконечно долго возясь с запорами, как коротко и жестко скрипнули дверные петли. «Не мог смазать, старый скупердяй», — подумал Карп Данилыч, обреченно ожидая грохота сапог, бряцанья оружия, мстительно-радостных взглядов.

Но ничего не произошло. Еще минуту стояла тишина, потом дрожащий голос ктитора позвал: