— Да-да, — словно очнувшись, заторопился архимандрит, но взял себя в руки. Равнодушно принял конверт, спросил: — Из какого прихода?
— Не сказано. Черница передала, а в подворье войти не пожелала.
— Хорошо, ступай.
Келейник удалился.
Валентин хотел сразу вскрыть пакет, но сдержался. Секунду подумал и направился в свой кабинет. Там чуть подрагивающими пальцами распечатал.
«Его высокопреподобию архимандриту Валентину.
Ваше всемилостивейшее высокопреподобие!
Считаю необходимым сообщить вам, что дело, так усердно готовившееся в известной вам округе, успех не возымело.
Молю господа, да поможет он всем нам в дальнейшем правом деянии и сохранит верных слуг беспреткновенно в нынешних лютых для церкви обстояниях.
С любовью о господе
Алевтина, игуменья Покровско-Васильевского
монастыря».
Архимандрит прочитал письмо, ощущая, как боль невидимыми молоточками застучала в виски. Он опустился в кресло. Подумалось о том, каков будет результат поражения, как скажется оно на других и о том, что следовало бы во всем разобраться спокойно и внимательно, ибо это только начало, а за спиной другие города и другие приходы. «Узнать, изучить, извлечь уроки — и с божьей помощью вперед! А икона с драгоценностями? Начнутся допросы, обыски, могут добраться и до нее. Значит, надо торопиться!»
Исчезли неуверенность и слабость: деятельная душа, определив главное, отбрасывала тягость неизвестного.
Валентин вздохнул, встал. Он знал теперь, что ему делать, как поступить.
44
В маленькой и сырой полуподвальной каморке стало еще тоскливее. В узкую щель окна виден был часовой, надоедливо отмерявший пространство справа-налево, слева-направо. Иногда он останавливался, к чему-то прислушиваясь, потом снова раздражающе-нудно отправлялся в четко очерченный короткий путь.
День с рассвета до заката пролетел мгновенно, но им показалось, что сидят они здесь вечно. После утреннего допроса их отправили в эту временную тюрьму. Ближе к полудню пожилой красногвардеец принес бачок с железной кружкой, поставил у двери и, не отвечая на вопросы и угрозы поручика, вышел.
Они понимали, почему так происходит, догадывались, что их ждет, но не хотели в это верить. Оставалась надежда, что придет помощь, и они обсудили ее во всех вариантах, вспоминая и Лавлинского, и отца Сергия, и бежавших Добровольского и Митрюшина, прикидывали и другие, самые, казалось, невероятные возможности, могущие способствовать их освобождению.
Но вечер угасал, и угасали надежды…
Смирнов, устав от непривычной душевной работы, заставлявшей и негодовать, и просить, и надеяться, и требовать, прислонился к стене, устремил взгляд в густо-сиреневую прорезь окна.
— Неужели все? Неужели нас покинули? — прошептал он. — Боже мой…
На него посмотрели угрюмо.
— К нему-то, к всевышнему, напрасно обращаешься, право слово, напрасно, — откашлялся в углу Гребенщиков. — Ежели б был он за тебя, сидел бы ты тут?
— На бога надейся, а сам не плошай, — проворчал Субботин, наливая тепловатой, с запахом тины воды. Все это время его изводила нестерпимая жажда. Горело внутри, сохло горло.
Хворь эта зародилась в ту минуту, когда Дементий Ильич услышал яростный рев бегущей массы людей, заглушающий даже звуки выстрелов. Ему показалось, что бежали только на него, стреляли только в него и хотели, жизнь отнять только у него… Видимо, каждый, кто стоял перед догорающим зданием Совета в тот неожиданно для них начавшийся миг горестного похмелья, почувствовал то же самое. Потому, наверное, всего секунду назад грозная и сильная в общем порыве толпа сразу превратилась в кучку обезумевших от страха людишек.
— Хорошо сказано — «а сам не плошай», — повторил Гоглидзе. — Нас здесь четверо, и мы кое-что можем…
— А знаете, чего я больше всего боялся на фронте? Выстрела в спину, — вдруг признался Смирнов, продолжая смотреть в оконце. — Расквартировались мы как-то под Гродно вместе с казачьим корпусом и сошелся я накоротке с хорунжим… Впрочем, его уже нет в живых… — Смирнов подавил вздох и продолжил: — После одной истории хорунжий сказал мне: «Не помереть тебе, Иван Петрович, своей смертью. Либо лиходей в постели зарежет, либо жена отравит, либо свои же мужики из-за угла пристрелят». Посмеялся я тогда, а потом всю ночь не спал. Поверите ли, господа, — он повернулся, — во всех углах мерещился эдакий верзила с палашом в руках. — Поручик через силу улыбнулся: — Девиц остерегался, дал зарок не жениться раньше пятидесяти.
— Не того, оказывается, боялся. — Гребенщиков теребил куцую бородку, исподлобья поглядывая на Смирнова. — Не того, — повторил он со значением, будто зная что-то такое, чего не знает и знать не может молодой поручик. — Да и все мы… И бога боялись, и царя-батюшку, и германца… Ан нет, не с того боку глядели, не в ту, стало быть, сторону.
— В ту, не в ту, чего теперь, — глухо произнес Субботин. — Богу молиться надобно, грехи замаливать: час, видно, недалек…
— Не смейте, — крикнул Смирнов. — Не смейте меня хоронить!
— А ты не ори, — возвысил голос Дементий Ильич. — Не в казарме.
— А вы… А ваш сын… — заторопился поручик, подыскивая слова, чтобы побольнее ударить этого хмурого, с поседевшей нечесаной бородой человека, и не находил их. Он переводил взгляд от Гоглидзе к Гребенщикову, ожидая поддержки. Но ждал напрасно. Василий Поликарпович отвернулся, кривя узкие губы в усмешке, а ротмистр дрожащим от злости голосом проговорил:
— Это прекратится или нет?! Если вы хотите перегрызть друг другу горло — пожалуйста, но только тихо. Вы отвлекаете меня! Или вы хотите побыстрее быть повешенными?
Свобода была рядом и бесконечно далеко. «Да и какое дело можно сделать с этими мокрыми курицами? — думал Гоглидзе. — Или вызвать часового, а там…»
Но вызывать часового не пришлось. Он сам распахнул дверь и выкрикнул:
— Гоглидзе, Смирнов, Субботин, Гребенщиков — выходи!
Они испуганно переглянулись и не двинулись с места. Им уже казалось, что эта сырая и убогая каморка-камера верней и надежней, чем спокойный вечерний свет, открывающий путь к такой желанной, но теперь пугающей свободе.
— Выходи, сколько повторять!
Ротмистр поднялся первым, сцепил руки за спиной, пошел к выходу. За ним потянулись остальные.
В нешироком дворике, обнесенном высоким и крепким забором, выстроились красногвардейцы с винтовками на плечах. В некоторых глазах пряталось любопытство, другие светились гневом, третьи смотрели строго и настороженно. Но ни в одних не нашлось жалости. Арестованных вывели со двора и под усиленным конвоем повели по тихим улицам и переулкам за город. Разговаривать не разрешали. Да и о чем сейчас могли говорить эти, в сущности, совершенно чужие люди, связанные лишь одним чувством — ненавистью. А это чувство никогда и никого не объединяло надолго.
Дорога оказалась неблизкой. Сразу за окраиной началось неровное, в кочках и выбоинах поле, зарастающее густым разнотравьем. Вдали виднелся редкий, из березок и сосенок, молодой лесок. Он как бы предварял другой лес, плотной стеной закрывающий горизонт.
Солнце скрылось. В поле из леска тянул ветерок, пахло листьями, хвоей, прелью. Остановились в мелколесье.
Человек в кожанке, подпоясанный ремнем с кобурой на боку, глухо произнося слова в вислые желтые усы, зачитал приговор ревтрибунала.
Они молча выслушали рубленые жесткие фразы, закончившиеся словом «расстрелять», отказываясь верить, что сказанное относится именно к ним, четверым.
Но когда медленно поднялись винтовки, выстроившись в готовый полыхнуть смертью ровный ряд, поручик не выдержал:
— Остановитесь! Я не хочу!
Он задыхался, как безумный мотал головой.
— Стыдитесь, поручик! — больно сжал его локоть ротмистр. — Покажите этим скотам, как умирают офицеры!
У Смирнова странно косило рот, Гребенщиков плакал, что-то шепча высохшими- губами, Субботин судорожно сжимал и разжимал кулаки, Гоглидзе, бешено раздувая ноздри красивого тонкого носа, хотел что-то крикнуть. Но не успел: рука человека в кожанке упала вниз…