То Дмитрий Сергеевич, вытягивая вперед руки, губы и грудь и страшно тараща глаза, кричал:
— «Что нам делать?..» И прочее и прочее, «Нас, декадентов, называют собаками» (все были в публике восхищены скромностью, ибо и говоривший — декадент). «Да, может быть, — продолжал хитрый оратор, — может быть, мы и собаки. Но мы те собаки, которые воют перед пожаром!!!» Страшный удар голоса на слове «пожар». Публика содрогнулась и опять восхитилась. Но на этот раз петух знал, куда он скачет. Он подхватил энтузиазм, и по зале пронеслось громовое:
«Цусима!..» И после минутной паузы: «И та, другая, Цусима страшнее японской, которая здесь, у нас, в России…»
Без слов, в жестах, в интонации, было дано, как выражаются газеты, неопределенное указание на «определенные события». «Браво! Браво! Браво!» — это если и не неслось в зале по запрещенности одобрений и порицаний, то звучало в груди десятков присутствовавших.
Все было хорошо «стилизовано», как пишут теперь в «Весах» и «Золотом Руне», и публика философско-религиозных собраний не догадывалась, что она попала на «стилизованное представление» не то во вкусе Калиостро, не то романов Радклиф, не то Фотия и Татариновой, — «смотря по тому, куда обернется дело». Так, по-видимому, решили умные молчальники, сидящие за спиною двух петухов, одного мертвого, но без отрезанной головы, и другого живого, но с отрезанной головою.
«Пусть будут поражены и заволнуются. А там уж будет видно…»
Ах, эта старая кокетка, наша интеллигенция. Известно, что роман Марты с Мефистофелем[205] начинается с «печальных воспоминаний о моем дорогом муже». — «Он был такой рыцарь», — говорит Мефистофель. — «Я так любила его», — вздыхает Марта, кладя голову на плечо Мефистофеля. Не будь прекрасной смерти прекрасного воина, Марта не провела бы блаженно этой хорошей июльской ночи. Все в связи. И на могилах иногда вырастают прекраснейшие розы.
В «стилизованном» представлении декадентов, данном на месте религиозно-философских собраний, — могила бедных, скромных моряков, как и другая еще более страшная могила мессинцев, послужила пунцовым букетом в руках декадентской Марты, которым она опахивала увядшее лицо свое, как веером. И публика, вместо восторга, могла бы, опустив глаза, сказать безмолвно:
«— Вечная память! Зачем потревожили их прах? Для такой чуждой, им ненужной цели, как тема о русской интеллигенции?! И зачем эта старая кокетка топчется на всяком месте, куда ей взбредет в голову пойти, — в театре Коммисаржевской, в Польском клубе, на религиозных собраниях, и наконец, даже вот пришла топтаться на могиле людей, уснувших вечным сном в Мессине и Японском море. Нет, это не сторожевые собаки, воющие о пожаре: в Мессину ночью прокрадывались какие-то женщины и мужчины и шарили около трупов, ища, чем поживиться. Вот сравнение, которое не пришло на ум красноречивому оратору, но невольно толкается в голову, Так как ведь действительно Цусима и несчастие в Мессине что-то такое прибавили к славе петербургских литераторов».
А и в самом деле, ну, в ту пору, в тот день, когда русские корабли перевертывались в проливе и сотни людей горели, сгорали или шли ко Дну, в этот день потерял ли аппетит Д. С. Мережковский?
Пусть вспомнит и громко скажет в следующем религиозно-философском собрании, отказался ли он тогда от завтрака или обеда, забыл ли о них? А ведь очень многие в тот день не обедали именно в «холодном» Петербурге; не обедали, между прочим, из числа очень и очень пренебрегаемых им «простецов», и граждан и журналистов. В этот день У многих «кусок не пошел в горло». У Дм. Сергеевича он скользнул, как Устрица. Да, верно, не забыл спросить корицы к рисовой кашке.
Не знаю, не справлялся, но думаю. Друзья, и Блок и Мережковский, что вам Цусима? Что Мессина, — как не лишнее литературное впечатление, вроде того, как северное сияние или гром для Ломоносова, писавшего в стихах: «Утреннее размышление о Божием величии по поводу грома» или «Вечернее размышление по поводу северного сияния». То же самое, с разницей в оттенках и временах. Мережковский завопил, что от «внутренней Цусимы» у него переворачиваются кишки. Но так как он имеет обыкновение сообщать в газеты, что «выезжает из России» или «въезжает в Россию», то очень хорошо известно и никто не забыл, что именно в то время, когда еще не настали, но могли наступить «известные события», — он спокойно брал билет в обществе спальных вагонов с кратким маршрутом: «S.-Petersbourg — Paris».
Друзья мои, что вам до России?
Не Мережковский ли, завоевывая или коммерчески приобретая себе левую славу, писал, что «он предпочел бы, чтобы Россия не существовала вовсе[206], если бы он знал, что Россия и свобода — несовместимы». Это им было сказано в полемике со Струве. Но ведь Россия есть тот субстрат, который может быть «свободен» или «не свободен». И поверить ли в искренность «пожелания здоровья», когда оно произносится с оговоркой: «Я желаю выздоровления этому больному, но при условии, если потом он будет ходить в красной рубашке». Поистине, такие условные пожелания никому не нужны, и больная Россия не встанет с постели, сколько ей ни «желают здоровья» Блок и Мережковский. Удалитесь, циники, от одра больного.
Трагическое остроумие{41}
Безо всякого намерения быть остроумным, поэт Блок невольно сострил; и верно оттого, что самое дело, о котором он пишет, заключает остроумие внутри себя, остроумно само по себе… В статье с приглашающим заглавием: «Мережковский»[207], он пишет: «Открыв или перелистав его книги, можно прийти в смятение, в ужас, даже — в негодование. «Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос», — положительно нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной, что она все заслоняет, на все бросает крестообразную тень, точно вывеска «Какао» или «Угрин» на загородном и без нее мертвом поле, над холодными волнами Финского залива, и без нее мертвого».
Подвернулось же сравнение поэту и другу… Именно, как «Какао» и «Угрин» тычутся вам в глаза, когда вы подъезжаете к городу отнюдь не затем, чтобы напиться там какао, а за чем-то нужным, дельным, важным, наконец, тревожным, и оно никому не нужно, кроме торгующего ими, — так точно и Мережковский поступает с религиею, страшно ее понижая, страшно от нее отталкивая. Своим невольно удачным сравнением (дело За себя говорит) Блок чрезвычайно много разъяснил и сделал почти излишним тот комментарий, о каком просит поднявшееся вкруг Мережковского недоумение. Именно, как «Угрин», «Какао», «Угрин», «Какао», чередуются священные имена… Гадко, невыносимо.
Забыл он древнее: «имени Господа Бога твоего не произноси всуе»[208]… Забыл и другое: что страшное Имя никогда даже и не писалось народом, знавшим вкус в этих вещах. Позволяю употребить грубое слово: «вкус». Да, есть вкус и к религии, к религиозным вещам; не эстетический вкус, а другой, высший и соответственный. Можно быть глубоко безвкусным человеком в религий, хлопоча вечно о религии, не спуская ее с языка. Ведь не таковы ли ханжи и все ханжество? На совершенно противоположном полюсе с ханжеством, в другом совершенно роде, но Мережковский есть также религиозно-безвкусный человек, и, придя к этой мысли, начинаешь почти все разгадывать в нем.
Да… Буквы огромные, слова всегда громкие: но кроме слов, букв, видности — и нет ничего.
Бог — в тайне. Разве не сказано было сто раз, что Он — в тайне? Между тем Мережковский вечно тащит Его к свету, именно как вот рекламы — напоказ, на вывеску, чтобы все читали, видели, знали, помнили, как таблицу умножения или как ученик высекшую его розгу. Что за дикие усилия! «Бог в тайне»: иначе Его нельзя. Не наблюдали ли вы, что во всем мире разлита эта нежная и глубокая застенчивость, стыдливость, утаивание себя, — что уходит, как в средоточие их всех, в «неизреченные тайны Божия» и, наконец, в существо «Неисповедимого Лица»? От этого все глубокие вещи мира не выпячиваются, а затеняются, куда-то уходят от глаза, не указывают на себя, не говорят о себе. По этим качествам мы даже оцениваем достоинство человека… Но это — качество не моральное, а космологическое, хотя оно простирается и в мораль, властвуя над нею. Мне прямо не хотелось бы жить в таком плоском мире, где вещи были бы лишены этой главной прелести своей, что они не хотят быть видимы, что они вечно уходят, скрываются. Это во всей природе. Брильянты и все драгоценные вещи глубоко скрыты внутри каменной твердыни гор, и без науки, без искусства, без труда, работы — недостижимы, как фараоны, уснувшие в пирамидах. Вот пример этой тайны мира: она начинается в камнях, а оканчивается в человеке, который творит поэзию и мудрость в глубоком уединении, в одиночестве, точно спрятавшись, никогда не на глазах другого, хотя бы самого близкого человека: «Нужно быть одному», — тогда выходит святое, лучезарное, чистое, целомудренное! Но в человеке это еще не кончено: есть Бог, которого «нигде же никто видел»[209], как говорится в книгах. Бог как бы впитал в себя всю мировую застенчивость и ушел в окончательную непроницаемость. Вспомним закон устроения Святого Святых[210], где было Его присутствие. Вечная тьма там. Никому нельзя входить. Вот — закон. Да, «закон Божий» — застенчивость. Без нее тошно жить, без нее невозможно жить. Цена человека сохраняется, пока он «не потерял стыд», т. е. вот затененности поступков и лица, скромности, вуалированности всего около себя и в себе… Как будто все скрыто под вуалью: ест, живет, действует, но — невидимо. Это и в быте, это и в лице. «Падение» начинается с «наглости», со сбрасывания одежд — не физических, а вот этих бытовых, личных, психологических…