Таков Тургенев.
И это он — весь.
Из житейских встреч (К. М. Фофанов){73}
Сохранить живой портрет Фофанова и нужно, и хочется. Его все знали в Петербурге, в Москве едва ли кто знал. Еще лучше его знали в Гатчине, где он был «обывателем», и его все и ежедневно видали на улице, на одних и тех же привычных улицах, в привычном печальном состоянии… Об этом — ниже. Не любить его никто не мог; но все, едва он шумно появлялся (он всегда шумел), убегали от него с любящим смехом, с улыбками, анекдотами. Появление его в редакции, где всегда бывает много постороннего народа, не знающего этого поэта в лицо (да он часто бывал и «неузнаваем»), и, следовательно, не могущего объяснить себе, «что это такое», — вызывало смятение. Моментально захлопывалась дверь и никого не впускали в комнату, где он был; затем как можно скорее удовлетворяли его просьбу или нужду (он иначе, как прося, и не приходил никуда) и затем с «попутчиком» отправляли на «следующий пункт» его вечного странствия, туманного, бесконечного странствия…
Помните, евреи в пустыне «шли за облаком»[310]. Черт знает что за география. Фофанов точь-в-точь жил по такой «географии»… И он вечно «шел за облаком», смотря вверх (постоянная постановка его головы на шее), не видя, что под ногами, не замечая земли, и совершенно не интересуясь даже, куда его несут ноги. Кроме редакции он мог зайти к министру, к хулигану с Сенной, к «отцу дьякону», везде оставаясь «собою», нисколько не меняясь, и произнося быстрой скороговоркой речи, которых ни один смертный понять не мог, кроме центрального выкрикиваемого слова, услышав которое, зажимали уши и смеясь разбегались, при полном его недоумении: ибо сам Фофанов всяческие слова считал совершенно обыкновенными.
Знаете ли, что, схоронив Фофанова[311], мы схоронили ангела? Совершенно безгрешного — до такой необычайной степени, как этого не бывает, и это невероятно.
Это — один тезис, которому нужно совершенно поверить, ибо без этого в Фофанове ничего нельзя понять.
Степень его невинности, безгрешности, отсутствия в нем «грехопадения», отсутствия всей решительно Библии, после грехопадения, последующей и сложной, последующей и мучительной, — была до того поразительна, что я, «узнав вот Фофанова», узнал клочок совершенно новой для меня действительности, новой психологии, нового человеческого состояния… Ибо даже к нему приближений я совершенно не знаю.
Объясняется это, может быть, и даже вероятно, тем, что лет приблизительно с десяти и никак не позже четырнадцати, т. е. в возраст совершенно невинный, — и особенно у него, вечно вдохновенного, невинный, — он запил странной формой какого-то наследственного запоя, ужасного, непрерывного (кроме редчайших, болезненных для него минут). И этот ужасный запой поставил непроницаемую стену между ним и всею действительностью: и он так и не узнал, что люди обманывают, лгут, злятся, хитрят, завистничают; что у них есть какие-то «нравы» и они живут в «обычном состоянии, как все»; что есть что-то «принятое», «обычное», «законное», что есть «лучше» и «хуже».
Ну, вот вам анекдот:
Бегут из фойе театра, машут руками, хохочут… На вопрос «что?» — отвечают: «Фофанов! Фофанов!»… Шло юбилейное представление им любимого писателя; зрители все — «званые», «почетные»… Туалеты и прочее. Прежде всего в торжественной тишине какой-то сцены Фофанов «во фраке, и все как следует» (одела жена) перегнулся через барьер ложи второго яруса и на весь театр закричал реплику произносившему что-то актеру, воспламененный моментально смыслом произнесенных им слов, которые за минуту он торжественно и благоговейно слушал (Фофанов был вечно в благоговении). Конечно, его с «провожатым» отправили приблизительно в буфет. По поводу «юбилея писателя» все было даровое (у Фофанова не было никогда денег), и он в буфете «подкрепился»… Как представление было «юбилейное» и тоже даровое, то в фойе было не много и не мало «разной публики», предпочитавшей «зрелищу» просто возможность поболтать, посмеяться и попить чайку. Были дамы… «Подкрепясь», Фофанов «проследовал куда-то» и попал в это разнесчастное фойе. Узнав, что «Фофанов», его окружили дамы. «Скажите нам стихи», и говорят ему цитаты из него. Публика была вся литературная, а следовательно, и дамы. Фофанов — в отличнейшем настроении, дамы все — размилашки, вероятно, много было декольтированных, и вся сумма этой действительности, при «втором взводе», отразилась у него такой комбинацией мысли, что, если они так его любят и ценят, то пусть по смерти его приходят в музей анатомии, которому он завещает свою особенно интересную часть тела, и там она будет сохраняться в спирту, в совершенной свежести и полном своем виде. Можно представить себе… Я не преувеличиваю и не прибавляю слова… Дамы с визгами рассыпались; но Фофанов, нисколько их не думавший оскорбить, как он и никого никогда в жизни не оскорблял, продолжал торопливо, весело и торжественно следовать дальше…
Все «за облаком»…
— Ну, куда вы, Фофанов? — сказал я в этот вечер. — Поезда теперь никакого нет, пойдемте ночевать ко мне.
— Невозможно! Меня ждет жена. Должен ехать…
— «Должен» или «не должен», а поезда нет.
— Все равно, я на вокзал. Может быть, какой-нибудь поезд.
— Ни одного. Хоть расшибитесь. Едем ко мне.
Не едет и толчется в снегу. Стоим. Долго.
— Ну же!..
— Она будет беспокоиться, ждать. Невозможно.
Третий человек подсказал, что можно дать телеграмму. Дали, успокоили ее. И тогда он поехал ко мне.
Какая все-таки тонкая деликатность: уже «на десятом взводе», да и «такой день» — вообще «празднуем» и «море по колено», — но Фофанов помнит, что кто-то о нем беспокоится, и сам беспокоится, и толчется в снегу, хоть «тут заснуть» или доползти ползком «в свою Гатчину», чтобы сказать жене: «Я цел, усну и ты усни». Сколько трезвых этого бы не сделали…
И ответно пользовался тою же деликатностью.
Года через полтора после этой ночевки его у меня, близкий мне человек поехал к жене его и предложил ей повезти ее мужа к одному врачу, в Орловскую губернию, который наверное излечивает запой. Конечно, такие есть и в Петербурге, но «тут уж наверное, так как излечен вот этот год мой родственник от запоя самого упорного и многолетнезастарелого». Последовало согласие и начались приготовления, т. е. с нашей стороны, к далекой и хлопотливой поездке. Все решено, и вот только «взять и тронуться в путь: но в последний момент жена его, которой запой мужа был как бы смерть, т. е. житейски тяжел и невыносим, сказала с печалью:
— Нет, не надо везти. Все-таки мы его везем обманом, не говоря — куда и зачем. Нет его решения, согласия, нет его воли. Да и душа его будет тогда не «своя». Он будут здоров какою-то чужою, вложенною в него душой. Не будет пить чужою волею… Это так ужасно, что пусть лучше будет, что будет. Я не чувствую себя вправе так поступить с ним.
А чего стоил семье и дому его запой — об этом можно было судить, только однажды где-нибудь увидев его…
Лучшие минуты, — вдохновения, писания стихов, — проходили естественно наедине. А все остальное время, т. е. на виду, среди семьи, Фофанов совершенно не имел никакого «вида».
Возбужденный, произнося непонятные слова, где-то мелькала гениальность, то неприличие, но, естественно, чаще последнее, он куда-то шел, откуда-то возвращался, чего-то хотел, чего-то опять не хотел, в «виде» совершенно «безвидном» одетый или раздетый. Одетый, насколько его одели, и раздетый, насколько это кому-нибудь нужно… Он вечно «несся»… Нельзя представить его сидящим, лежащим… Даже когда «пили чай», он, собственно, подходил к столу и выпивал, что бы ему ни налили, залпом, разом и куда-то опять убегал, что-то ему было «нужно»… За обеденным столом я его не видал и не могу себе представить. Я не видал его даже пяти минут, в течение которых он остался бы спокоен и недвижен. Разве кто-нибудь что-нибудь стал бы ему рассказывать, чему он изумился бы: тогда, вот изумляясь, он мог на пять минут «попридержаться». Ему потребно было вечное движение, он был в вечном движении. «Сон» и «Фофанов» просто не умеют совместиться в голове. Без сомнения он бредил во сне или видел галлюцинации; на час, на два, может быть, засыпал, как убитый. Но ровного и спокойного сна я у него не могу представить и, вероятно, этого не было.