«И вот тут бы комедии…» У римлян всегда это не удавалось или было ничтожно… «Не смешны их комедии…»

Тут бы Аристофана, «Похождения Чичикова», забавы Фонвизина… И лет на сто еще хватило бы жизни.

Я здесь не умею ничего сказать, кончая рассуждение на мысли, что «начало смеха», «принцип смеха», по существу, и изначально зол, недостоин и «в ризу не надеваем». Он «не входит в ризу». А Церковь — «в ризе». Она вся трагична и серьезна. Да и задача и сердцевина таковы:

Церковь — «около серьезного человечества, в человечестве», ну и как тут шутить, смеяться. Она ведь — около родов, около смерти, около просветления души, около «таинств», ну — и около массивного в человеческих делах, в человеческом житии. «Церковь» и «история» до того близки, что неудивительно, что «история излагалась раньше всего — Церковью». «История Ветхого Завета», «История Нового Завета» и около этого как подробность и «мелочь» — история царств. «Краткий очерк политических событий».

И тут, конечно, входит и поэзия, и трагедия. «Поэмы» обильно текут. Но «водевиль» не входит. Итак, вот где мельчайший бес, какой-то «клопик» зла.

Да еще бедная человеческая усталость…

О Лермонтове{93}

Прочел статью о Лермонтове — Перцова, Вильде…[345] И опять этот ужас в душе о ранней его смерти. Всегда, беря томик Лермонтова в руки, просовываешь палец в страницу, где поставлено: «1841» (год), и другой палец, где — конец всему. И тоскуешь, тоскуешь об этих недожитых месяцах 1841 года. Ибо, видя, какие он вещи сотворил в прожитые месяцы1841 года, чувствуешь, что уже к 31 декабря 1841 года мы увидели бы нашего орла совсем в другом, чудном оперении.

Ах, Господи, — что случилось…

Но вот, что нужно решить общею русскою душою о несчастном, о трижды несчастном Мартынове. Нужно его простить общею русскою душою. Ибо он так же несчастен, как Лермонтов. Убийца несчастнее еще убитого. Ведь он нес в душе 40 лет сознание «быть Каином около Авеля», нес в душе еще более страшную муку: что никогда, никогда имя его не позабудется, и не забудется с проклинающим присловьем, так как не забудется никогда имя Лермонтова с благословляющим, благодарящим около себя чувством и словом. Назовут Лермонтова — назовут Мартынова, фатально, непременно. Одного благославят, другого проклянут. Об одном скажут: «Был гений и надежда России», о другом: «Безнадежная тупица». Носить это сорок лет в душе и ни на один день этого не забыть, от этой мысли не избавиться — это такое ужасное наказание, страшнее которого вообще не может быть.

«Что бы вышло из Лермонтова»? — хорошо пишет Перцов, но кажется недостаточно. Ведь нельзя же отрицать по «началу очерка», по «двум-трем взмахам крыл», что за Пушкиным — я чувствую, как накинутся на меня за эти слова, но я так думаю — Лермонтов поднимался неизмеримо более сильною птицею. Что «Спор», «Три пальмы», «Ветка Палестины», «Я матерь Божия», «В минуту жизни трудную», — да и почти весь, весь этот «вещий томик», — словно золотое наше Евангельице. — Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки: «родился… и был отроком… подходил к чреде служения…» Все это гораздо неизмеримо могущественнее и прекраснее, чем «начало Пушкина», — и даже это впечатлительнее и значащее, нежели сказанное Пушкиным и в зримых годах. «1 января» и «Дума» поэта выше Пушкина. «Выхожу один я на дорогу» и «Когда волнуется желтеющая нива» — опять же это красота и глубина, заливающая Пушкина.

Пушкин был обыкновенен, достигнув последних граней, последней широты в этом обыкновенном, «нашем».

Лермонтов был совершенно необыкновенен; он был вполне «не наш», «не мы». Вот в чем разница. И Пушкин был всеобъемлющ, но стар — «прежний», как «прежняя русская литература», от Державина и через Жуковского и Грибоедова — до него. Лермонтов был совершенно нов, неожидан, «не предсказан».

Одно «я», «одинокое я».

Странная мысль у меня мелькнула. И вытекла она оттого, что Лермонтов был деловая натура. Что в размеры «слова», она бы не уместилась. Но тогда куда же? «В Кутузовы» бы его не позвали, к «Наполеону» — не сложилась история, и он бы вышел в самом деле «в пророки на русский лад». Мне как-то кажется, что он ушел бы в пустыню и пел бы из пустыни. А мы его жемчуг бы собирали, собирали в далеком и широком море, — умилялись, слушались и послушались.

Мне как-то он представляется духовным вождем народа. Чем-то, чем был Дамаскин на Востоке: чем были «пустынники Фиваиды». Да уж решусь сказать дерзость — он ушел бы «в путь Серафима Саровского». Не в тот именно, но в какой-то около этого пути лежащий путь.

Словом:

Звезда.

Пустыня.

Мечта.

Зов.

Вот, что слагало его «державу». Ах, и «державный же это был поэт»! Какой тон… Как у Лермонтова — такого тона еще не было ни у кого в русской литературе.

Вышел — и владеет.

Сказал — и повинуются.

Пушкин «навевал»… Но Лермонтов не «навевал», а приказывал. У него были нахмуренные очи. У Пушкина — вечно ясные. Вот разница.

И Пушкин сердился, но не действительным серженьем. Лермонтов сердился действительным серженьем. И он так рано умер! Бедные мы, растерянные.

Да вот что я хотел сказать:

Никакой «Войны и мира» он бы не написал, и не стал бы после Пушкина и «Капитанской дочки» рисовать Екатерининскую эпоху.

Да и вообще — суть его не сюда клонилась. Это было «побочное» в нем — то, что он «умел» и «мог», но не что его влекло. Иные струны, иные звуки — суть его.

Нет, я не Байрон, я другой
Еще неведомый избранник…

Байрон с его выкрутасами не под стать серьезному и чистому Лермонтову. Лермонтов был чистая, ответственная душа. Он знал долг и дал бы долг. Но как — великий поэт. Он дал бы канон любви и мудрости. Он дал бы «в русских тонах» что-то вроде «Песни Песней», и мудрого «Экклезиаста», ну и тронул бы «Книгу царств»… И все кончил бы дивным псалмом. По многим, многим «началам» он начал выводить «Священную книгу России».

Ах, Мартынов, что он сделал! Бедный, бедный Мартынов! «Миша» ему бесспорно простил («прости меня, Миша»), да и мы ничего не помним, а только плачем о себе.

Час смерти Лермонтова — сиротство России.

К кончине Пушкина{94}

(По поводу новой книги П. Е. Щеголева «Смерть Пушкина»)

Все так и было, как было, — и оттого, что А. С. Пушкин вступил в марьяж с Н. Н. Гончаровой, звезды не изменили своего течения и все осталось по-прежнему:

Пушкин — величайшим русским поэтом, но до излишества игривым.

Гончарова — первой красавицей Петербурга, которая также хотела… также «не могла не использовать» свою красоту и годы, — «дар небес единственный у нас», — как Пушкин не мог не использовать своего гения, своей силы стихов…

Барон Геккерн был дипломатом, и «что же — ему было перестать быть дипломатом?»

И Дантес — очень красивый кавалергард.

Каждая планета «текла по пути своему». И было бы хорошо. А «встретились» — кавардак. Но кто их «встретил»? Увы, марьяж Пушкина.

Его воля. Его первый шаг — «изменить судьбы». Они, конечно, не изменились. И он погиб.

Все до такой степени ясно, что, собственно, нет никакой нужды тратить годы жизни, — П. Е. Щеголев потратил 15 лет на «изыскания», — чтобы еще подобрать и выцарапать откуда-нибудь документ для «объяснения дела», которое ясно ослепительной ясностью в самом себе. И даже мелочные документы, написанные и недописанные записочки, дневники Жуковского «начерно» и «набело» (у П. Е. Щеголева приведены одни и другие) — все это скорее может «случайным неверным тоном» на минуту (ведь, бывает, случается при написании письма взять неверный на минуту тон) ввести биографа в ошибку против действительности, — которая именно в этом случае гибели Пушкина так разительно ясна, так разительно полна, — и именно «полна», в общем своем сложении, в общем своем портрете, что, право же, «частности» не интересны; не интересно, что Наталья Николаевна «говорила» или «щебетала» Пушкину об ухаживаниях Дантеса, — как будто не только она, но и кто бы то ни было другой мог ответить на такие вопросы мужа как-нибудь иначе, нежели ответила она…