И судить нужно «ту эпоху», а не какое-нибудь лицо той эпохи. Всякий человек есть своего времени человек. Шла гениальная пора «после 12 года», когда мы были «первыми в мире», «спасали Пруссию», «спасали Австрию», «ниспровергали Наполеона». Как тут замечать «своих жен». В этот несчастный год завязалась другая сплетня: о графе Уварове, об ожидании какого-то «наследства» и о пользовании казенными дровами. Пушкин не удержал пера и написал варварски жестокие стихи о графе Уварове[349], не только министре просвещения, но и образованнейшем человеке своего времени. Уваров ответил ему так же мстительно. Один попрекал его «дровами», другой посмеялся… даже не над женою его, а именно над «козлом, имеющим рог более, чем полагается по природе». Было дело даже и не в ревности, и, наконец, — даже не в муже. Ибо раз «все жены изменяют, — как же не носить рогов?» И нечего бы коситься. «Все носим». Но вот, подите же: вмешался светский шик. «Хорошо. Рога. Но кто же об этом говорит?» «Говорить» не было принято. Чего говорить?? — Все вдруг заговорили об одном, с определенным именем. «Началась травля мужа и человека». Кому же до последней степени не ясно, что зерно дуэли Пушкина заключалось не в измене («была» она или «не была», об этом даже неприлично было бы стараться узнать») и отнюдь не в ревности, основательна она была или неосновательна, и ни в каком не «поведении Наталии Николаевны». Зерно было совершенно в стороне от этого: в том, что неосторожным стихотворением, — и зная хорошо, что «стихи Пушкина не забудутся», — он поднял против себя травлю, он возмутил людей, весьма достойных. В «повод к травле» они взяли «что попало». Данный повод был, как и у всех. Но они «всех» не подняли на травлю, а одного Пушкина. Вот этого момента собственно травимости себя — он и не вынес.

К 25-летию кончины Ив. Алекс. Гончарова{95}

(15 сентября 1891 г. — 15 сентября 1916 г.)

Двадцать пять лет прошло со дня кончины одного из величайших мастеров русского слова, — и вместе русской наблюдательности, русского ума, русского художественного воображения и словесной лепки фигур. Творец Обломова, «бабушки» и Веры не забудется и будет вечно читаться, конечно, пока вообще будут читаться русские книги, — пока на самой Руси будут читатели книг. Это редкий дар, редкий удел для смертного человека, — жить и, умирая, знать, что его слово и поучительность его творений никогда вообще не умрут. Счастливый же городок Симбирск, который около Карамзина, Языкова и отчасти Аксаковых дал еще и одного из основателей «реального романа». Как я слышал, около Симбирска находится знаменитый «обрыв», куда в гульливую погоду ездят молодые люди города, чтобы вспомнить Веру, Марфиньку, бабушку, Райского. И вообще симбирцы немножко греются около тени и около памяти великого старика.

Отчего такое творчество о ту пору? Реформ и преобразований не меньше теперь, — и столь же коренных, сколько их было о ту пору; а события идут еще несравненно крупнейшие. Но ничего не растет из земли, ничего не видно в литературе. Отчего?

Все очень разбились, раскололись. И нет того «русского человека», который бы думал общерусскую думу, думал о «всея России делах». Точно все замерли, вцепившись зубами в программы, сходя с ума по программам. При таковом положении мы, очевидно, не только не дождемся, но и нечего дожидаться великого русского слова. Литераторов много, писателей нет. Нет горизонта, нет слова, нет металла. Колокольчики везде звонят. Колокола нет, и, очевидно, в наших условиях он и не возможен.

«Обломова» все прочитали, но на обломовщину в жизни никто не оглянулся. Точнее, о ней начали очень много писать и этим-то именно и увлекли все дело в область журналистики, без того, чтобы тронуть дело. Нужно ли сколько-нибудь напоминать, что Обломовым и сопоставлением его с Штольцем Гончаров шестьдесят лет назад сказал слово, которое жгуче повторяется сейчас, но повторяется столь безумно запоздало. Ах, вся русская история запоздала. Вот уж люди: все-то мы торопимся, спешим, топчемся. А в сущности это — суета дня, а не забота века. «Век русский» вовсе никуда и никак не двигается (если еще не откатывается немного назад).

Вместо одного Штольца в России появились мириады Штольцев; Штольцы показались из всех щелей; и унесли из-под самого носа русских все русское дело, оставив им сон и сновидения. «Вы же, русские, мировая нация, и что же вам заниматься мелкими делами на Волге. Главным то образом ведь вы должны спасать человечество». Мы всё и спасали человечество. Бедные и «бездарные». Немцы у нас торговали, привозили нам нужные предметы и скупали у нас лишние земли. Обломов, который, собственно, нуждался в одной кушетке, считал почти все земли лишними, радовался водворению немца у нас и находил весьма естественным, что все переходит в руки немцу.

И вот эту почти всю «будущую Россию» за 60 лет Гончаров предсказал в своем спокойном, по внешности недвижном, а на самом деле и внутри гениально деятельном уме. Ну и что же: предсказал, сказал, указал, прозвенело. Что же русские? Да «ничего же русские». Выслушали, прочитали, сказали: «ах, как хорошо пишет», и заснули.

«Не вставать же нам с дивана и не скидывать туфель». Художественная нация, что и говорить.

Нельзя здесь не сказать большого укора и правительству. В сущности — большой руль держит оно. Общество барахтается, кричит, «с правительством нимало не сообразуется», и даже все делает «в пику», — но большой руль все-таки у него. Гончаров именно Обломовым и Штольцем сказал ему колоссальной ценности, нужности, практичности истину. После «Мертвых душ» Гоголя — «Обломов» есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном. Не чета пустячкам (сравнительно) и Макиавелли, и Монтескье, и Contrat sociale[350]. «Обломов» — вот русский «Contrat sociale»: история о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли, чтобы сходить «кой-куда», и так уже все естественное и неестественное валит кругом себя. Это был страшный звон для правительства, которое должно бы «вскочить». Увы. Правительство тоже имеет свою туфлю, и у всякого важного сановника есть все-таки своя «Обломовка». Вместо того чтобы вскочить, схватить арапник, — ну вытянуть сперва себя раз, другой и третий по спине, — а затем начать хлестать и вокруг, — оно прочло, сказало, что «хорошо» — «этот писатель у нас большой живописец», и принялось опять писать свои знаменитые «бумаги». И о том, чтобы мы знали больше латинских слов, и о том, чтобы не изучали естествознания, которое ведет к атеизму, и чтобы прилежно изучали «Ундину» Жуковского. В других департаментах — о том, чтобы чиновники являлись не позже 11 часов на службу, ибо в противном случае не успеют переписать бумаг.

Общество волновалось, хотело перевернуть свет и не умело очинить карандаша.

«Звону» звенеть напрасно, когда его слушает глухой.

Но те 8–9 томов, которые называются «Гончаров», останутся навсегда в числе «классиков русской литературы». Мне приходилось слышать, что более обаятельного образа, нежели Вера (в «Обрыве»), — нет еще в литературе; даже не было сказано ограничения — «в русской литературе». Слово так запомнилось (оно было сказано одним армянином) потому, что я сам близок к этому мнению, и когда, услышавши, осознал себя, — то тоже нашел в себе это впечатление чего-то абсолютно обаятельного, прекрасного, благородного. А, кстати, увековечена же русская девушка нашей литературой. Вот это ее крупная и вечная заслуга. К этому образу хочется приставить «Великую Бабушку», ее, Верину бабушку, и, хочется сказать, нашу общую русскую. Обломов — третий. И поищите в русской литературе, чьи изваяния равны этим монументам.