Переписка эта, повторяю, историческая. Отчего в свое время не было обращено к Толстому этого тона? С этою мерою? Судьбы Промысла неисповедимы: ведь тон и мера именно приходят сами, и не даются преднамеренно. Ну, нет этого тона в душе, — откуда же его взять? А тона не было годы, десятилетия, и вот тут «перст Божий»…
как отвечает Татьяна Онегину. В Толстом была бездна народного чувства, народного духа, и от «народной веры» он не отделялся никогда, как и высказывает это чуть не сквозь слезы в этом замечательном письме, в котором так и звучит что-то, похожее на последнюю исповедь души, на окончательную, заповедную… «Вот кто я, иначе обо мне не думайте». «Я не смутьян, не гордец; я, как пастух в Аравии, ничего не знаю, но только люблю Бога в полном неведении Его».
Но ведь и все мы любим Его под занавесом, и, кроме одного Моисея, Бог никому не открывал Лица своего. «Бога невозможно увидеть и не умереть», — изрек Он Сам. Умрем, — и увидим. Не будем торопиться умирать, но и не будем бояться умирать. В смерти очи наши раскроются на изреченный «тот свет»…
Официальный мир, официальное отношение в этой священной области оттолкнули, огрубили и ожесточили Толстого. «Как мне, так и вам», «как нам, так и вам», — сказал он с духоборами, к которым принадлежит по догматике своего учения. Но душа его шире этой догматики, и всякой возможной. Душою он неопределенно течет по неопределенному океану народной веры. «Определить — значит сузить», — сказал Спиноза. Мы назвали океан народной веры «неопределенным» в смысле этой безбрежности. Нет берегов, — и не надо. Об отношении Толстого к этой народной вере я берегу несколько воспоминаний, которыми дополню его письмо и, может быть, нечто разъясню в нем. Но это — в другой раз.
Поездка в Ясную Поляну{39}
Быть русским и не увидеть гр. Л. Н. Толстого — это казалось мне всегда так же печальным, как быть европейцем и не увидеть Альп. Но не было случая, посредствующего знакомства и проч. Между тем годы уходили и, не увидев Толстого скоро, я мог и вовсе не увидеть его. Тогда я написал ему о своем желании и, получив приглашение, поехал в Ясную Поляну. Это было зимою, года три тому назад. Больше я его никогда не видал, и передам впечатление почти только физическое. Хотя оно и не ограничилось физикою.
Дом в Ясной Поляне сделал на меня впечатление пустынное. Такое впечатление делает на меня всякий дом, где нет детей. Должны быть свои, или дети детей, — внуки. И как большой барский дом не шумел детскими криками, вознею и капризами, то мне казалось в нем скучновато. «Графов» еще не было, когда я приехал часу в 11-м или 10-м утра, а в столовой сидели один или два господина и, помнится — женщины. Но особенного они ничего собою не представляли. Я только был счастлив, что сижу в Ясной Поляне, т. е. идеей, что вот приехал, «достиг» и скоро увижу.
Да, я думаю, поблизости к Л-y Н-у Толстому и все должно показаться скучным, кроме него. Приехав в Альпы, станешь ли рассматривать холмы и пригорки?
Вошла графиня Софья Андреевна, и я сейчас же ее определил, как «бурю». Платье шумит. Голос твердый, уверенный. Красива, несмотря на годы. Она их сказала на мое удивление — «58 лет и человек 14 (приблизительно) детей» (с умершими). Это хорошо и классично. Мне казалось, что ей все хочет повиноваться или не может не повиноваться; она же и не может и не хочет ничему повиноваться. Явно — умна, но несколько практическим умом. «Жена великого писателя с головы до ног», как Лир был «королем с головы до ног». Но и это неинтересно, когда ожидаешь Толстого.
И вот он вышел. Но почему он такой маленький, с меня или немного больше меня ростом? Я ожидал большого роста — по портретам и оттого, что он — «Альпы». Кажется ли вам Авраам или Моисей «небольшого роста»? Микелю Анджело Моисей представлялся колоссом, как он изваял его; а может быть, в сущности, Моисей был плюгавым. Я замечал, что душа и тело, величие души и тела, тенденции души и тела и, наконец, красота души и тела находятся иногда во взаимном отрицании, во взаимном попирании. Но это — в идее. А когда увидишь — удивляешься[199].
И я внутренне удивлялся, когда ко мне тихо-тихо и, казалось, даже застенчиво подходил согбенный годами седой старичок. Автор «Войны и мира»! Я не верил глазам, т. е. счастью, что вижу. Старичок все шел, подняв на меня глаза, и я тоже к нему подходил. Поздоровались. О чем-то заговорили, незначащем, житейском. Но мой глаз и мой ум все как-то вертелись не около слов, которые ведь бывают всякие, а около фигуры, которая явно — единственная.
«Вот сегодня посмотрю и больше никогда не увижу». И хотелось сказать времени: «остановись», годам: «остановитесь!.. Ведь он скоро умрет, а я останусь жить и больше никогда его не увижу».
Было печально и досадно, отчего я раньше не постарался его увидеть.
Мне он показался безусловно прекрасен. «Именно так, как ему должно быть». Только не здесь, не в барской усадьбе. Как все это не идет к нему, отлепилось от него! Сидеть бы ему на завалинке около села или жить у ворот монастыря, — в хибарочке «старцем»; молиться, думать, говорить, не с «гостями», а с прохожими, со странниками, — и самому быть странником. В самом деле, идея «Альп» была в нем выражена в том отношении, что в каком бы доме, казалось, он ни жил, «дом» был бы мал для него, несоизмерим с ним; а соизмеримым с ним, «идущим к нему», было поле, лес, природа, село, народ, т. е. страна и история. Он явно вышел, перерос условия видного индивидуального существования, положения в обществе, «профессии», художества и литературы. «Исповедь» его, по которой он изо всего вышел, — была в высшей степени отражена в его фигуре, которая явно тоже изо всего вышла, осталась одна и единственна, одинока и грустна, но велика и своеобразна.
Я еще раз посмотрел на пустые, далекие от великолепия комнаты. «Здесь не стала бы танцовать Анна Каренина». И мне представилось, что если бы старец разрушил эту квартиру, этот дом, да и все вокруг, — разрушил без борьбы, собою («Мне ничего не нужно»), то душа вещей, та незримая душа, какая есть во всякой вещи, умерла бы в обстановке Толстого, почувствовав, что на нее не любуется хозяин. Так умирает верная собака, когда она не нужна хозяину. Все вещи стояли некрасиво; все вещи были некрасивы; чувствовалось, что им не хочется жить. «Скоро вынесут», — как бы говорила каждая про себя.
Человек — центр вещей. Здесь, «в центре», стоял человек, которому вещи были не нужны. И они рассыпались, потеряли гармонию, связанность, красоту, смысл. От этого незримого отталкивания рассыпался и «дом», хотя физически еще и продолжал удерживаться.
Л. Н. был одет в старый халат-пальто-шлафрок, подвязанный ремнем. Одежда на Толстом страшно важна: она одна гармонирует с ним, и надо бы запомнить, знать и описать, какие одежды он обычно носил. Это важнее, чем Ясная Поляна, от которой он давно отстал. В одежде было то же простое и тихое, что было во всем в нем. Тишь, которая сильнее бури; нравственная тишина, которая неодолимее раздражения и ярости. Разве не тишиною (кротостью) Иисус победил мир, и полетели в пропасть Парфеноны и Капитолии, сброшенные таинственною тишиною?
Вот эта мировая тишина, особенная, многозначительная, религиозная, была и в Толстом Не она ли есть то «неделание», которое представляется таким незначительным в его проповеди, т. е. незначительным в формуле; тогда как в существе как жизнь, как метод жизни, она, конечно, ворочает горами. А мы, читая его бледные слова и не понимая, в чем дело, смеемся и отрицаем. И я смеялся и отрицал (в литературе); а когда увидел, то сказал: «Хорошо». Хорошо таким быть, хорошо бы такому всему быть. Зачем грозы, зачем бури, шум? Это не нужно и мелко.