— Саша! Проснись!
— А? Что? — Храп продолжается.
— Саша, ты нужен мне. Проснись…
Муж все сопит в кровати.
— Беда идет, Саша… Если ты не будешь со мной, беда будет.
— Да оставь же ты меня, дай выспаться. — И муж повертывается на другой бок.
Жена спустилась с балкона, в аллею сада… Все «случилось»…
Что случилось? Как случилось? — «Все по-русски»…
У нас штормов нет, рыцарства не было, даже дуэли не привились. «На нашу русскую точку зрения» даже все это представляется комизмом — и дуэли, и рыцарство, а уж штормы в особенности.
Тиха Русь. Гладка Русь. Болотцем, перегноем попахивает, «а как-то мило все». Отчего мило? Кому мило? Кто это рассказывает, — тому мило, кто это видит, — тому мило, да, по правде, и всем нам мило. «Ко всему принюхались».
И задумчивый художник, с полукритикой, без возможности протеста и борьбы, шел и шел… к ночлегу ли, к станции ли. Пресса и общество шумели вокруг него, неглубоким и не «своим» у каждого шумом. Лес шумит, а дерева не слышно. И среди шумящего леса шел путник-созерцатель, не вторя лесу, но и не дисгармонируя с ним, его не поддерживая, но ему и не противореча. У Чехова было столько же «хочу», сколько «не хочу». Именно как у Руси, у которой «не хочется» так же много, как «хочется»… Все нерешительно, все неясно…
Он стал любимым писателем нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины, нашего «средненького». Какая разница между ним и Горьким! Да, но зато Горький груб, короток, резок, неприятен. Все это воистину в нем есть, и за это воистину он недолговечный писатель. Все прочитали. Разом, залпом прочитали. И забыли. Чехова не забудут. — В нем есть бесконечность, — бесконечность нашей России. Хороша ли она? — Средненькая. — Худа ли? — Нет, средненькая.
О, Боже! Да тянись же ты, кляча, хоть до глубокой могилы.
1911
Не верьте беллетристам…{63}
Бог, спасая мою душу, наделил меня такою ленью, что я вот лет пять ничего не читаю из беллетристики… Кроме нечаянных случаев. С месяц назад, сидя у ночного столика больного, я, чтобы сократить часы, взял толстую книгу «Шиповника» (издающегося не русским) и прочел там рассказ г. Олнгера[283] из времен аграрных беспорядков… Вот тема.
Поместье… Небольшое… Владелица, лет под 40 девушка, вяжет чулки и ходит по пустынным комнатам… При ней компаньонка, из остзейских немок. Иногда она играет на рояле.
Ходит так шесть дней в неделю, но не седьмой. В седьмой день недели приезжает сосед подполковник, с небритыми щеками, заспанный, жесткий, грубый… И, принятый почти молча барышнею, спрашивает водки и вин, равномерно закусок. Все это приготовляет в столовой компаньонка, которая затем быстро уходит в свою комнату «на верх» и запирается там на 24 часа. Так происходит, в неизменном порядке, уже много лет.
Внизу, в столовой, и подполковник и барышня-помещица угощаются. Она все молчалива и конфузлива, он все становится храбрее и наглее. Из разговоров приведены только первые фразы и реплики. Затем все застилает туман, как и головы полупьяных собеседников, и в тумане совершается все то, что обычно заменяется точками.
К 7 часам утра подполковник садится в бричку и уезжает «домой», в какую-то полуразрушенную хату, почти среди поля; компаньонка через час выходит из своей комнаты и заглядывает к «барышне»… Барышня, с компрессом на голове, лежит в постели… Она брызгает на нее духами и та сама тоже брызгается духами, и так продолжается дня два. Компресс, головная боль и духи.
Речи (в рассказе) кой-какие есть… но, в афоризмах, в обрывках. Дум, кажется, никаких нет, кроме «хочется» и «не хочется». Это — невольно нужно сказать — псиное существование прерывается «аграрным беспорядком». Входят мужики, — «все такие славные», высокие ростом, прямые, интересные, с глубокомыслием в «словце», и делают все, что, по Олигеру, им надлежало сделать. Т. е. на месте «псиного существования» водворяют истинно-человеческое… Пес в женском образе и с дворянством по положению куда-то убежал, — с помощью влюбленного в нее глухонемого сторожа (героизм «представителя народа»).
Дочитав, бросил с отвращением. Потом взяла злость: что это, «тип»? Или — случай и исключение (возможное), но тогда автор должен оговорить: «видел сам». Да, впрочем, «исключение» кому интересно? «Исключение» возможно описывать, как чудо на фоне быта, или в героическую сторону, или в сторону злодеяния; когда в «исключении» раскрывается бездна психологии, трагизма или судьбы. Нет, явно автор не хотел сказать, что это «исключение»; без точной оговорки («сам видел», «у нас так было») читатель и права не имел принять это за исключение, и невольно должен прийти к выводу, что «русский беллетрист Олигер вот под каким углом наблюдал наше поместное дворянство»… И очень естественно: «если так, то черт бы его (дворянство, помещиков) побрал».
Рассказа никто не заметил, но прочитать-то, однако, все прочитали. «Шиповник» в провинции «до дыр» читают. Что же сказали дворяне?.. Что же как не промолчать! Россия? А что ей сделать кроме как промолчать же?
Один Олигер, получив рублей сто гонорара, кушал котлетки с картофелем, месяца два, — вероятно в кругу благовоспитанных своих детей и с целомудренною, скромною, милою женою.
Она так мила: а вот русские дворянки удивительная св…
Случайно прочитал один рассказ за много лет. Но в новогоднем обозрении русской литературы[284] за 1910 г. прочел в «Речи» у Корнея Чуковского следующее резюме:
«В истекшем году академик-беллетрист написал целый том о крестьянах, Горький — о мещанах, гр. Алексей Н. Толстой — о дворянах. И не как-нибудь, не мимоходом написали, а очень подробно. Тут годы и годы изучения, вникания, вглядывания (?!). Не романы, а скорее трактаты. «Что же такое, наконец, современное наше крестьянство?» «И наше дворянство?» «И кто же такие мы?»
…«Бунин в романе «Деревня» каждой строкою твердит: «Крестьянство — это ужас, позор и страдание». То же говорит Горький о мещанах, то же гр. Ал. Н. Толстой — о дворянах. Ив. Рукавишников начал роман из купеческой жизни, о характере содержания которого уже можно составить себе представление по заглавию: «Проклятый род».
— «Лютая ненависть к этой проклятой стране!» — говорится у Бунина в «Деревне». «Выродки-дикари», — называются там крестьяне. И черта за чертой, по крупице, по зернышку, как драгоценную какую коллекцию, собирает, упиваясь, Бунин к себе на страницы всю грубость и грязь современной русской деревни, умело и старательно повевая нам в душу отчаяние:
«В деревне для Бунина нет никаких надежд, никаких перспектив: все изжито, загажено, проклято.
А эти дворяне, что режут у соседских коров соски; продают за кредитный билет чужих и собственных жен; заводят у себя гарем из проституток, угощая ими приятелей; зазывают к родным своим сестрам дюжих мужиков для разврата, или сами сожительствуют с сестрами, — «выродки-дикари», что могут внушить они нам, как не ту же «лютую ненависть к этой проклятой стране»…
Иной прочитавший подумает: да уж не гибнет ли наша Россия? Поверив четырем беллетристам, как не подумать?! Или что четыре беллетриста врут, как и пятый, Олигер? В самом деле, из чего-то надо выбирать, на чем-нибудь останавливаться. Ну, если правду они говорят, тогда России уже в сущности нет, одно пустое место, сгнившее место, которое остается только завоевать «соседнему умному народу», как о том мечтал уже Смердяков в «Бр. Карамазовых». «Я думаю, что эту проклятую Россию надо завоевать иностранцам», — говорил публицист-лакей. Но есть другая очевидность, довольно внушительная, что Россия просто — стоит, тысячи гимназистов и гимназисток по утру бежит учиться, и все лица такие ядрененькие, свежие; что откуда-то они приходят, вероятно — из семьи, где не все же «братья живут с сестрами»; что какую-то огромную «живность» съедает Россия ежедневно, и едва ли это все «коровы с отрезанными сосками», и т. д. И из этой огромной наличности следует, что беллетристы, все пятеро, просто врут.