Аполлон Григорьев, — и сам поэт (небольшой сборник его стихотворений вышел в 1846 г.), — страстно чувствовал человеческое слово, страстно чувствовал поэтические и художественные образы. Это главное — безмерная любовь к великому словесному искусству, — было в нем фундаментом критика. К этому непосредственному дару, дару врожденному, — прибавилась обширная его начитанность в русской и иностранных литературах, и полная самостоятельность своей мысли. Критике эстетической и публицистической он противоположил свою органическую критику, как рассмотрение словесного художества единичных писателей в свете народных идеалов, как они сложились в зависимости от крови, рода, племени и от исторических обстоятельств. Григорьев может почитаться у нас единственным и первым критиком, стоявшим на почве более обширной, чем литературные партии и только свои личные вкусы. Для Чернышевского «вне Чернышевского» не было России, и для Добролюбова «человеческий разум» оканчивался там, где не читался «Современник». Григорьев был совершенно не таков.
Книга статей его, изданная еще в 1876 году, не была повторена изданием. И это первое издание не было прочитано, а как-то рассорилось и застряло по букинистам. Судьба — вполне Одоевского. Или — монастырь и схима, или «выпей с нами в кабачке».
Григорьев положил основание таким понятиям, как типовое в отношении к народности. Ему современная литература, — знаменитый «реальный роман» — был важен не потому и не настолько, насколько он выражал трепетания своего времени, которые могли быть цельными и могли быть пустыми, — а насколько они выражали стихию русской души, умели через конкретный образ передать вечное начало этой души. Ему же принадлежит понятие «почвы» и «почвенности»: того безотчетного и неодолимого, что тянет каждого человека к земле его, тянет героя и тянет поэта, и в связи с этой «почвою» он силен и красив, а вне связи с нею — ломается и проходит для жизни бесплодно. Идея эта была принята и Достоевским, в журналах которого писал Григорьев. Знаменитый монолог в «Бесах» о «народе-богоносце» — не понятен без Григорьева; это собственно художественный перефраз григорьевской идеи, григорьевского учения.
Досказать ли слова, может быть единственно внятные в эту минуту великой войны: что мы пошли на Германию и Австрию, добывая отчину свою, отчину Владимира Святого и Ярослава Мудрого, — исполняя, хотя и неведомо для себя, исторические и культурные грезы этого благородного писателя.
Мир его праху. Может быть с текущих вот дней настанет свежее утро воскресения для него, как и для других славянофилов, для Киреевского, Хомякова, для Аксаковых. Может быть. А если и теперь «нет» — не будем печалиться. Он был с истиной: а это — такой друг, которого не променяешь на других. Среди людей ему жилось плохо. Но у Бога ему хорошо.
Пушкин и Лермонтов{85}
Пушкин есть поэт мирового «лада», — ладности, гармонии, согласия и счастья. Это закономернейший из всех закономерных поэтов и мыслителей, и, можно сказать, глава мирового охранения. Разумеется — в переносном и обширном смысле, в символическом и философском смысле. На вопрос, как мир держится и чем держится — можно издать десять томиков его стихов и прозы. На другой, более колючий и мучительный вопрос — «да стоит ли миру держаться», — можно кивнуть в сторону этих же десяти томиков и ответить: «Тут вы все найдете, тут все разрешено и обосновано…»
Просто — царь неразрушимого царства. «С Пушкиным — хорошо жить». «С Пушкиным — лафа», как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину.
Ну, — тогда все тихо, замерло и стоит на месте. Если с Пушкиным «лафа», то чего же больше. «Больше никуда не пойдешь», если все «так хорошо».
Остроумие мира, однако, заключается в том, что он развивается, движется и вообще «не стоит на месте»…Ба! — откуда? Если «с Пушкиным» — то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и «охранку»…
— Не хочу быть сохраненным…
Странно. Но что же делать с этим «не хочу». Движется. Пошел…
Мир пошел! Мир идет! Странное зрелище. Откуда у него «ноги»-то? А есть. Ведь должна-то бы быть одна колоссальная созерцающая голова, один колоссальный вселюбующийся глаз. «Бежит канашка», — говорит хулиган со стороны. «Ничего не поделаешь». — «Дураку была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил, да и убежал». Так можно рассказать «своими словами» историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире.
«Умираем»…
Если «блаженство», то зачем же умирать? А все умирают. Тут, правда, вскочишь с какой угодно постели — и убежишь. Если «смерть», то я хочу бежать, бежать и бежать, не останавливаясь до задыхания, до перелома ног и буханья головой куда-нибудь об стену. Смерть есть безумие в существе своем. Кто понял смерть, не может не сойти с ума — и человек удерживается на черте безумия лишь насколько умеет или позволяет себе «не думать о смерти».
«Не умею» и «не хочу» или еще «не способен»: и этим спасается от «побыть на 11-й версте».
Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно «лад» выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и «разлад»: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения. «Как может быть перемена», «каким образом перемена есть»…
Лермонтов, самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, — почему мир «вскочил и убежал»…
Лермонтов никуда не приходит, а только уходит… Вы его вечно увидите «со спины». Какую бы вы ему «гармонию» ни дали, какой бы вы ему «рай» ни насадили, — вы видите, что он берется «за скобку двери»… «Прощайте! ухожу!» — сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего, кроме этого. А этим полно все.
«Разлад», «не хочется», «отвращение» — вот все, что он «пел». «Да чего не хочется, — хоть назови»… Не называет, сбивается: не умеет сам уловить. «Не хочется, и шабаш», — в этой неопределенности и неуловимости и скрывается вся его неизмеримая обширность. Столь же безграничная, как «лад» Пушкина.
Пушкину и в тюрьме было бы хорошо.
Лермонтову и в раю было бы скверно.
Этот «ни-рай, ни-ад» и есть движение. Русская литература собственно объяснила движение. И именно — моральное духовное движение. Как древние античные философы долго объясняли и наконец философски объяснили физическое движение.
Есть ли что-нибудь «над Пушкиным и Лермонтовым», «дальше» их? Пожалуй — есть:
— Гармоническое движение.
Страшное мира, что он «движется» (отрицание Пушкина), заключается в утешении, что он «гармонично движется» (отрицание Лермонтова). Через это «рай потерян» (мировая проблема «Потерянного рая»), но и «ад разрушен» (непоколебимое слово Евангелия).
Ни «да», ни «нет», а что-то среднее. Не «средненькое» и смешное, не «мещанское», а — великолепное, дивное, сверкающее, победное. Гос-пода, всемирную историю не «черт мазал чернилами по столу пальцем»… Нет-с, господа: перед всемирной историей поклонитесь. От Чингисхана до христианских мучеников, от Навуходоносора до поэзии Лермонтова тут было «кое-что», над чем не засмеется ни один шут, как бы он ни был заряжен смехом. Всякий, даже шут, поклонится, почтит и облобызает.
Что же это значит? Какое-то тайное великолепие превозмогает в мире все-таки отрицание, — и хотя есть «смерть» и «царит смерть», но «побеждает, однако, жизнь и в конце концов остается последнею»… Все возвращается к тому, что мы все знаем: «Бог сильнее диавола, хотя диавол есть»… Вот как объясняется «моральное движение» и даже «подводится ему итог».