В знаменитом сонете —
он высказал с невыразимою скорбью ту боль отчуждения, которое почувствовал вокруг себя за то только, что был зрел, что был сед. Под строками этого сонета, истинно кровавым потом наливавшимися строками, мы читаем невыразимую любовь поэта к обществу, людям, всей шумящей жизни, к которым он, автор простосердечных «Повестей Белкина» и «Капитанской дочки», не питал высокомерия, с которыми всегда хотел быть слит. В некоторых строках сонета как будто слышится пренебреженье:
но по всему строю своему без этой или подобной строки сонет не мог быть составлен, — не мог просто потому, что тогда не понятно было бы, почему же поэт не бежит к обществу, откуда между ними разделение. Мысль этого сонета в заключительной строчке:
Он на «Письма» Чаадаева, на попытку декабристов смотрел как на род исторической «резвости» и на все его окружающее общество смотрел как на пору нашего исторического детства, где также грубо ошибочно было бы что-нибудь презирать, как и чему-нибудь последовать. Вот его отношение, прекрасное и свободное; и Тургенев, также перенесший пору от себя отчуждения, хотя и не мог с этим терновым венцом, надеваемым на писателя его читателем, справиться так твердо, говорил, что этот сонет должен заучить наизусть, как свое евангелие, всякий начинающий в литературе. Вообще наша литература этому и следует. Гончаров в «Обрыве», Достоевский в «Бесах» сказали много горького обществу. Общество приучается к этому и даже опытами мужественной борьбы с собою оно воспитывается. Сперва оно раздражается, волнуется, закидывает поэта грязью; но потом оно же усердно и расчищает эту грязь, и вообще в своей неправде не упорствует. Автор «Бесов» умер, увенчанный хвалой и любовью. Но вот г. Спасович…
Он даже не понимает, что такое свободное отношение общества и писателя, потому что не понимает, что такое индивидуальность в литературе и лицо в писателе. «Общественная служба» — это для него шаблон, те «общие сапоги», стоящие перед дверями Собакевича, которые обязательно должен был видеть каждый, кто хотел явиться перед лицом барина. В литературе или в судебной практике он сам является в этих «общих сапогах», или, пожалуй, является в той ливрее, какая требуется родом особого в каждом случае «служения»… И по различию переодевания, по строгому соответствию всякого переодевания вкусу «господина», перед которым является, мы узнаем, что это именно не платье, а ливрея, всегда ливрея и только ливрея. Вот отчего, когда клиенту нужна оправданная розга, он кладет перед ним «убеленную паче снега» розу; конечно он имеет не двух, но две тысячи клиентов. Но читателю требуется поруганная розга, и на страницах «Вестника Европы» он кладет поруганную розгу и, конечно, также имеет двадцать тысяч, а не две тысячи писателей. Конечно, что мог ему сказать сонет Пушкина? И вот свободного раб зовет на суд и обвиняет в рабстве; он Обвиняет его в том, что он це держался так независимо перед особым и частным правительством чиновником, к которым оба они, поэт и адвокат, не имеют в сущности отношения, и перед которыми адвокат, не служа ему, держится так мужественно, впрочем, однако же, «в границах»…
Вот суть «эристики» г. Спасовича, и вполне удивительно, что и она поднята им с улицы, и он, для кого так «легок» Пушкин, не имел силы расчленить понятие «службы» и разъединить, так сказать, рассортировать то коллективное «лицо», к которому «служба» может быть отнесена, чтобы узнать, к чему в этом собирательном «лице» в данном случае и данным человеком не могло быть отнесено никакой «службы». Поверхностному писателю не помог юрист, и, может быть, потому, что в существе дела и он гораздо более блестящ, чем проницателен.
1898 Гр. Л. Н. Толстой{4}
70-летие рождения автора «Войны и мира», исполнившееся 28 минувшего августа, вызвало появление множества снимков с его бюстов и портретов, выставленных в окнах художественных магазинов и частью воспроизведенных в иллюстрированных литературных изданиях. Не все они одинаковы; но некоторые, как бюсты Перовского и Гинцбурга, кажутся удачными, и кто не видел их оригинала, невольно приковывался вниманием и любопытством к изображениям человека, с именем которого так много соединено.
Много есть прекрасных лиц в русской литературе, увитых и повитых задумчивостью. Лица Тютчева, Тургенева, Островского не только выразительны и полны мыслью, но они как бы договаривают недоговоренное в «полном собрании сочинений». Самая поза, напр. Тютчева, со сложенными на груди руками, как бы сообщает ему вид уставшего и задумавшегося после разговора человека; в Тургеневе, за писателем, вы так и чувствуете помещика, любителя пострелять куликов, или вечером у камина, после охоты — что-нибудь рассказать. Быт, манера, воспитание, привычки — все это, как-то одухотворившись, бросило свою черту на лицо и последнее получило ту сложность и глубину, которую никак нельзя покрыть кратким и оголенным, в сущности одичалым термином: «интеллигентный». Тургенев — «интеллигентный человек», у Тютчева — «интеллигентное» лицо: какая профанация! «Интеллигентность» — это, правда, нечто «духовное», но это — бедно духовное; это — бедность именно в самом духовном, какое-то умственное мещанство. Но мы отвлеклись в несколько общую сторону. При рассматривании портретов Толстого невольно думалось: именно такого прекрасного лица еще не рождала русская литература, — коренное русское лицо, доведенное до апогея выразительности и силы, наша родная деревня, вдруг возросшая до широты и меры Рима, конечно как прообраз, как штрих, коему через немного лет сбежать в могилу, укрыться стыдливо под землю, как преждевременному еще явлению. Но если когда-нибудь настанет время (если только оно настанет), что русский голос заговорит миру, — то по прекрасным чертам этих портретов мы можем приблизительно догадываться, какое будет, как сложится, как выразится это грядущее и русское, и одновременно уже мировое лицо. И в самом деле: в нем есть все черты исторической многозначительности и устойчивости; и вместе это буднично-сегодняшнее лицо, какое я могу встретить, выйдя на улицу. Это, как «наш Иван», «наш Петр» — мужики, с которыми мы ежедневно говорим; но, поставленное между лицами Сократа, Лютера, Микель-Анджело, оно не нарушило бы единства и общности падающего от них впечатления; совсем напротив… тогда как, напр., лицо Тургенева или Островского — нарушило бы; это — слишком частные и дробные лица, не отстоявшиеся в тишь и величие истории.
Тишина вечера естественно наступает для всякого человека в 70 лет; по молчаливому согласию и врожденной деликатности люди не нарушают язвами или излишеством похвал этой тишины. Толстой мало печатает, но при относительном молчании — он виднее всех, и имя «русской литературы» сейчас получает определенный смысл и вес в связи с именем «Толстой». Умри он, так мало пишущий, и река русской литературы сейчас же превратится в пересыхающее болотце. Даже когда он не пишет — он думает; он всех нас видит; слава Богу, он жив — и нам как-то бодрее работать, больше воздуха в груди, яснее кажется солнце: великая связность людей, великое единство биений пульса в них!
На Толстого так много нападали с теоретически-умственной стороны, что хочется поговорить, или, точнее, прекрасное лицо его внушает мысль поговорить о нем не как о художнике, но как именно об уме, о теоретике, об умственной силе.
Не правда ли, вы предпочли бы беседу с «видавшим виды» дедом, который у вас на кухне греется около печи, умному разговору с «приват-доцентом», который входит к вам в кабинет, с chapeau-claque[23], и как право на разговор и даже «поучение» показывает свежеотпечатанный диплом, только что ему выданный конференцией академии. Какая скучища: это «мы», это «я»; это «книга», которую я могу взять с полки; зачем он переступает мой порог? И, скрывая зевоту, и не имея сил преодолеть раздражение, я веду с ним разговор как «канитель», как учтивость, но не как удовольствие и всего меньше как поучение. Но вот он ушел; я спускаюсь в кухню; и живостью, интересом, вниманием загорелась душа моя: тут копается дед, от которого я уже и слыхал, а, может быть, и сегодня услышу необыкновенной оригинальности, новизны и, наконец, поучительности словечки. Тут именно все падает в книгу, конечно если бы записывать; это — еще не разрезанные страницы всемирной истории; «прибавления» к «полному собранию сочинений» целого человечества. И как душисто: склад речи — иной; иной слог; под каждым словом лежит факт, виденный, слышанный и часто живьем пережитый. «Приват-доцент» ушел: как жалко; можно бы и его пригласить послушать, но он так высокомерен, а главное — так счастлив внутренно, что его сегодня не провалили на диспуте, что, конечно, он остался бы равнодушен к моему приглашению. Так Россия, спуская в прихожую «приват-доцентов» и почтительно им раскланиваясь за «плоды наук и искусств», которые они носят с собою, бежит, торопливо, весело к своему старому «деду», расспрашивает его о том, о сем: и о чем бы он ни заговорил — о зверях, о жизни, о смерти, о труде людском, о злобе, о доброте людской — все выслушивает как настоящую, ей бесконечно милую астрономию, политическую экономию или мораль. Все выслушивает и все похваливает; и хорошо ей со своим писателем дедом; уютно, тепло; и не заблудится она в потемках, а главное — не назевается вдосталь, как если бы, все почтительно покланиваясь, все почтительно выслушивали от приват-доцентов.