Стоит и распростирается железный Рим, устремляя лес копий и сверкая грозной сталью мечей, вперив на все завистливые очи и протянув свою жилистую десницу…
Весь воздух небесного океана висел сжатый и душный. Великое Средиземное море не шелохнет, как будто царства предстали все на страшный суд перед кончиной мира.
И говорит Египет, помавая Тонкими пальмами, жилицами его равнин, и устремляя иглы своих обелисков: «Народы, слушайте! Я один постиг и проник тайну жизни и тайну человека. Все — тлен. Низки искусства, жалки наслаждения, еще жалче слава и подвиги. Смерть, смерть властвует над миром и человеком! Все пожирает смерть, все живет для смерти! Далеко, далеко до воскресения! Да и будет ли когда воскресение? Прочь желание и наслаждение! Выше строй пирамиду, бедный человек, чтобы хоть сколько-нибудь продлить свое бедное существование».
И говорит ясный как небо, как утро, как юность, светлый мир греков, и, казалось, вместо слов слышалось дыхание цевницы: «Жизнь сотворена для жизни. Развивай жизнь свою и развивай вместе с ней ее наслаждение. Все неси ему. Гляди, как выпукло и прекрасно все в природе, как дышит все согласием. Все в мире; все, чем ни владеют боги, все в нем; умей находить его. Наслаждайся, богоподобный и гордый обладатель мира, венчай дубом и лавром прекрасное чело свое!! Мчись на колеснице проворно, правя конями на блистательных играх! Далее корысть и жадность от вольной и гордой души! Резец, палитра и цевница созданы быть властителями мира, а властительницей их — красота! Увивай плющем и гроздием свою благовонную главу и прекрасную главу стыдливой подруги! Жизнь создана для жизни, для наслаждения, — умей быть достойным наслаждения!»
И говорит покрытый железом Рим: «Я постигнул тайну жизни человека. Низко спокойствие для человека: оно уничтожает его в себе самом. Мал для души размер искусств и наслаждений. Наслаждение — в гигантском желании. Презренна жизнь народов и человека без громких подвигов. Славы, славы жаждай, человек!.. Слышишь ли, как у ног твоих собрался весь мир и, потрясая копьями, слился в одно восклицание? Слышишь ли, как твое имя замирает страхом на устах племен, живущих на краю мира?.. Стремись вечно. Нет границ миру, — нет границ и желанию…»
Но остановился Рим и вперил орлиные очи на Восток. К Востоку обратила и Греция свои влажные от наслаждения, прекрасные очи; к Востоку обратил Египет свои мутные, бесцветные очи.
Камениста земля, презренен народ; немноголюдная весь прислонилась к обнаженным холмам, изредка неровно оттененным иссохшей смоковницей. За низкой и ветхой оградой стоит ослица. В деревянных яслях лежит младенец; над ним склонилась непорочная мать и глядит на него исполненными слез очами; над ним высоко в небе стоит звезда и весь мир осияла чудным светом.
Задумался древний Египет, увитый иероглифами, понижая ниже свои пирамиды; беспокойно глянула прекрасная Греция; опустил очи Рим на железные свои копья; приникла ухом великая Азия с народами-пастырями; нагнулся Арарат, древний прапращур земли»… (1831 года).
Было бы безвкусием поправлять подробности этой картины. Кто же поправляет песню? При частных ошибках она имеет такую истину целого, какой не заключают в себе подробнейшие скрупулезные исследования!
Гоголь бесспорно был прав, написав эти «исповедания» народов и resume их жизни. Ну, и что же скажет русский, взглянув на это все? Что он всех догонит и перегонит на своей «тройке», запряженной Собакевичем, Ноздревым и Маниловым? Из колоссального, режущего, оглушающего контраста родились «Мертвые души»…
Отечество лило ему «холодную воду на голову», как Поприщину, — может быть, даже не очень различая его от Поприщина… Что Клейнмихелю до Гоголя? «Сумбурный человек, веселый рассказчик и отвратительный профессор, которого даже по службе нельзя подвинуть, неудобно дать ему орден»… Между тем, в Гоголе, как видно из этой панорамы, из музыки слов ее, жил такой напряженный идеализм, такая тоска по идеалу, непременно по всемирному, который облил бы смыслом своим все человечество и объединил бы его, связал его этим смыслом, одной целью, — что он годился… и в роль Петра Пустынника, проповедавшего крестовый поход, и в роль папы и отца народов, или, по течению русской истории, ближе к русской действительности, он годился к роли анархиста-мечтателя, осуществляющего на русском севере мечту халдейского Эдема… Что-то вроде экстатического мечтателя Кириллова из «Бесов» Достоевского. Но Кириллову Бог не дал литературного таланта, и он умер безвестно и без последствий, сгорев в мечтах своих, в тоске своей. Гоголю Бог дал громадный дар, чудовищную силу, — правда, заключенную в маленьком орудии пера. Гоголь с неистовством Поприщина, замученного докторами, опрокинул на «отечество» громадную свою чернильницу, утопив в черной влаге «тройку», департаменты, Клейнмихеля, перепачкав все мундиры, буквально изломав все царство, так хорошо сколоченное к половине XIX века.
Вот то, что рационально можно понять в нем. О более глубоких, подспудных течениях в его душе мы не можем даже догадываться. Уж не бродила ли у него мысль: «Да откуда взялись все эти мертвые души? откуда так мертва, безветренна поверхность русского моря?» И не связал ли это он с известными первоначальными устоями, на которых всегда все держалось на Руси, которые и он воспел в «Бульбе» и в народных малороссийских рассказах? Сюда толкает мысль то, что он назвал Рим «родиной души своей», — а Рим был для казаков, для православия, для Руси приблизительно тем, что для киевских старушек «Лысая гора». Толкает мысль к этому и то, что он ничего не сказал и не записал о впечатлении от св. мест, как будто он в самом деле съездил в Шклов. Но если в душе Гоголя бродили хотя бы в виде смутного предчувствия все эти догадки, которым богатое движение дали впоследствии такие умы, как Соловьев, или как наши «нигилисты» типа Бакунина («всемирная анархия»), то он, благонравный сын своих родителей, попечительный братец своих сестриц и, наконец, патриот, когда-то искренно веривший, что всех раздавит русская «тройка», — должен был почувствовать в себе такой ад, такой «грех», такое неискупимое преступление перед родной землей, которые его и толкнули к судорогам последних лет, к «Авторской исповеди» и «Переписке с друзьями», к молитве, покаянию, посту и полному подчинению своего гениального «я» узкому и жесткому уму и железной воле фанатика отца Матвея в Ржеве. Уже Достоевский заметил, что «мечта беса — воплотиться в семипудовую купчиху и ставить восковые свечи». Очень спокойно. Достоевский сказал это с водевильным привкусом. Но можно то же произнести и в трагическом тоне. И у Гоголя, кажется, совершилось это самое, но только в тоне трагическом до смертного исхода…
И все же, за всеми этими возможными объяснениями, Гоголь остается темен и темен. Все объяснения и, так сказать, самый метод объяснителъности грешат тем именно, что они рациональны… Тут чем понятнее и «разумнее», тем дальше от действительности, которая заключается именно в неразумности, тьме, в смутном. Гоголь, очевидно, был болен или очень страдал, — но не от тех маленьких пороков, которые называют в связи с его именем и от которых ничего особенного не случается, как это хорошо известно медикам. Раннее написание «Записок сумасшедшего», в такой степени правдоподобных, указывает, что ему вообще знакома была стихия безумия… При его остром уме, непрерывной наблюдательности, при его интересе к действительной жизни, — тогда как формы умственного расстройства прежде всего связываются с полной апатией к реальной действительности, — правдоподобнее всего предположить, что боль и страдание, возможный хаос и дезорганизация прошли не через ум его, а через совесть и волю… Здесь была какая-то запутанность, и в этом скрывается главный «икс», которого рассмотреть мы никак не можем…
Гений формы (Гоголь){44}
Здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего неизвестно».