Нам страшно делать сближения, но в виде легкого веяния хотелось бы указать или шепнуть: что ведь и Гоголь после «Мертвых душ» и А. И. Иванов после картины «Явление Христа народу» — затосковали и ничего далее не могли создать. Тут есть, действительно, какая-то однодумность; способность к одному подвигу, к одному творению, но зато исключительной величины. Совсем уже про себя подумаем, что и Жанна д’Арк не могла бы «каждый год освобождать по Франции». Как-то чувствуется, что ее должны были судить, проклясть и умертвить. Если бы ей дали «пенсию и ренту», ореол исчез бы. Для величия неизбежна мука. В чем дело, никто не понимает.
Но оставим «точки на горизонте» и займемся Грибоедовым. Что такое его комедия?
Гениальное платье на исторически отчеканившегося урода; как «Дон-Кихот» и «Мертвые души». Все были именно облегающим платьем, — дивным гипсовым слепком, — под которым задохся уродец. Все три произведения получили вечную жизнь, а Фамусовы, Собакевичи и странствующие гидальго, начитавшиеся рыцарских романов, исчезли в действительности.
Здесь творило «дыхание истории» и менее личный гений. Личный гений старался лишь не отступить от действительности. «Лепи по образцу» — вот задача. Тут дело в точности, а не во вдохновении. И вдохновения может быть и не было так много. Может быть, «Мертвые души» гениальнее Гоголя, и «Горе от ума» гениальнее Грибоедова, и «Дон-Кихот» гениальнее Сервантеса. Но они-то естественно все себе приписали; и не в силах будучи продолжать творчества в уровень с прежним, затосковали. А не могли продолжать творчества, потому что гипсовый слепок вообще кончился, ибо кончился уродец… Голова, грудь, ноги; наконец — сапоги и подошвы, каблук. Что же дальше? Клади перо и умирай. Или — отходи в сторону, прекращай творчество.
Лермонтов, Пушкин, Толстой не могли прекратить творчества, потому что они вообще не копировали, а творили. Совсем другой вид созидания. У них душа пела. Но о чем пела душа делового служивого человека Грибоедова? Она вообще не пела, она была вообще без песен. Он имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык «острый, как бритва», с которого «словечки» так и сыпались. «Словечки» в «Горе от ума» еще гениальнее всей комедии, ее «целости»; «словечки» перешли в пословицы. Как отдельные фигурки «Мертвых душ» тоже выше компоновки всей «русской поэмы». Но «смех», «словечки» и «острый глаз» не образуют собственно вдохновения; и им были бедны все три писателя (выше остальных был Гоголь, у которого есть фантастика).
Таким образом, из самой природы дара, мне кажется, вытекает прекращение деятельности и наступающая затем тоска. Произведения — всемирные. Но эту всемирность сообщил им «ход истории» к такому-то году или десятилетию окончивших чеканку таких-то человеческих типов, таких-то человеческих фигур, таких-то человеческих образов. Как Лир был король «с головы до ног», король — в нищете, король — в безумии; так Чичиков был «до каблука сапог»… «не очень толст, не очень тонок», всем приятен, и со всего «слизывал сливки». «Кончено». Кончила «матушка-натура». Гоголь великим глазом подсмотрел и — вылепил. Гоголь знал Пушкина, Гоголь знал Грановского; да — но это типы в продолжении, в росте. С «растущего» нельзя лепить маски; маску можно делать только на «мертвом». Фамусов, гидальго, Чичиков были «предсмертны». И появились великие исторические создания, литературно-исторические.
Можно почти добавить. «Горе от ума» написало время, и «Мертвые души» написало то же время, и «Дон-Кихота» или еще нашего «Обломова» — время же, эпоха. А авторы прибавили очень немного к усилиям и совершенству работы этого старт-времени: только перевели, так сказать, со скульптуры — на музыку, данное «в трех измерениях» природою — перевели в категорию слова. Но это — не песня; это — не задумчивость; это в собственном смысле — не музыка. А без этих трех нет великого поэта. Грибоедов был деловой человек; а как поэт он был беднее и, так сказать, нищелюбивее маленького Кольцова. Кольцов пел и пел и не мог остановиться. А Грибоедов остановился так естественно.
Большая разница — соловьиный голос в груди, и — удивительный инструмент перед губами, которого музыка «даже лучше соловья». «Лучше соловья»— был литературный инструмент у Грибоедова; но природа, но натура его, но душа в нем была самая обыкновенная.
И он тосковал, создав небесную вещь, но с душой земною.
Тема и Боккачио, и Сократа
(О цензуре){77}
Чудаки цензора… А я люблю народ чудливый. Сижу у одного вечером. Чай. Я ему:
— Что Вы запретили мое «Уединенное»[316]?
— Нельзя. Порнография.
— Да никакой у меня «порнографии» нет, потому что в душе ее нет, а есть только субъективное. Известно, всякий «в душе» не такой, как «на улице». А вот на столе у вас, действительно, порнография.
Указал на книжку с невозможной обложкой и с начальническим распоряжением сверху: «потрудитесь рассмотреть и сделать доклад к среде».
— Не бойсь, — пропустите?
— Пропущу.
— Но ведь это же бесстыдство уже в обложке. Вокруг арены сидят люди, должно быть, больше мужчины, citoyens, а среди арены шар, конечно, эмблема земного шара, и на нем стоит на голове голая женщина: ноги кверху и она их чуть-чуть раздвинула. Это если буквами передавать, то стыдно читать: а читатели будут рассматривать.
Цензор невозмутимо ответил:
— Но ведь женщина эта в трико.
Я посмотрел на него. И он, как бы устремив взор в строки закона, продолжал:
— Потому, что это — цирк, а в цирке все по закону бывают одеты в трико. Как же я «запрещу» одетую в трико женщину?
— Послушайте, ваше благородие или ваше преподобие: ведь тут трико не нарисовано?!!
— Но оно есть!
— Есть, но его не видно.
— Все одно. Это уж недостаток типографской техники, что она не передает ткань трико. Цензор не имеет права быть придирчивым, он действует по закону, и видя женщину, законным образом одетую, — пропускает.
— Да, вас мошенники обходят, а честных людей вы задерживаете. Впечатление-то ведь то для читателей, что среди зрителей стоит на голове женщина, «в полном виде»; с пятками на месте головы, и чуть-чуть раздвинув…
— Не хочу слушать, удержитесь…
На обложке, прямо «в нос» публике… А вы, ссылаясь, что она «в трико», — пропускаете. Издатель явно бил на чувственность, разжигает больные нервы, рассчитывает на покупателя-мальчишку. Закон, говоря о «порнографии», вот эти вещи и разумеет. Он благоразумно оберегает малых, оберегает толпу, подростков; и оберегает их от типографской и книгопродавческой сферы… Какой же я «аферист», и неужели мои книги, за 25 лет изданные, начиная с «О понимании», представляют «аферу», бьющую в нос нервам?
— Нам все равно, кто вы и что написали. Но раз мы встретили у вас «без трико»…
— Господи! Да этого не видно в печати. Я никогда не сделаю и по устройству души не могу сделать, ни одного описания, поместить ни одной строки, зовущей читателя к разврату, как все эти «одобряемые» вами книжки, воистину источник развращения нашей несчастной толпы… Но есть темы философии, религии и истории, связанные с полом: касаясь их, — и ни из одной литературы они не выкинуты никаким цензурным уставом, — я привожу примеры, аналогии, иллюстрации, редко бывающие случаи. Вне связи с наукой, у меня нет ни одного слова в этих сферах. А как я чуть-чуть художник, то все примеры рисую ярко, образно, сочно, «хоть пощупать», и иначе не умею, иначе я не описываю церковь, училище, ученика, учителя, толпы народной, что бы то ни было. Вы меня как распинаете: вы преследуете во мне 1) или науку — это тема пола в связи с цивилизацией, 2) или художника: но неужели же я на это не имею права?!! Но вы не можете и не смеете у меня открыть ни одного движения к развращению читателя. И по той простой причине, что я этим не занят, что я — серьезный писатель. Нет в уме, нет и в письме.