— Мы действуем по «Уставу». Как же нам действовать, если «Устав»?!
— Да нужно же уразумевать закон и уразумевать мысль законодателя. Она явно заключалась в оберегании толпы и улицы, — от соблазна и возбудительных вещей. Есть гашиш, опиум: и они запрещены. И есть печать, действующая как гашиш: на предрасположенные к половой отраве нервы. Но вы пропустили все «Тайны жизни»[317], редактированные каторжным теперь врачом Панченко, издававшиеся у нас под носом, на Надеждинской улице, в Петербурге; и не пропускаете «Уединенное» Розанова. Да и «Тайны ли жизни» только? Вот я и в цензуру, и в суд ношу все книжки, — ссылаясь на странность закона, или законодательства, или суда — не знаю. Посмотрите, что это? «Дневник акушерки. История одного секретного убежища». Спб., 1908. Тут, ясно, уже ни одной главы нет, ни одной сцены, которые не были бы «недозволительны к чтению невинной барышни, ученицы гимназии или ученика гимназии», обычная ссылка цензуры, когда она готовится выговорить — «Не дозволю». Вот «Мемуары аббата. Записки французского священника», Спб. О содержании ясно говорит обложка: сидит монах в куколе, столько же католическом, как и православном, а на маленьком столике перед ним нагая женщина, без чулок и башмаков, и едва ли даже в трико «для цензурности». Нет, просто нагая: и соблазняет монаха, горестно сжавшего руки. Содержание? Да единственно беседы «на духу», по части седьмой заповеди, которые в исповедальне ведутся шепотом, а в книжке, естественно, вслух. Или вот еще обложки, «свидетельствующие» о книге: нагая девица, в ожерелье и «без остального» присела и нежно обнимает за шею «возлюбленного» козла. «Мифологические рассказы».
Что «мифология» нашим беллетристам!? Там есть всякие сюжеты: но Русский не был бы Русским, если бы не выбрал из «всего» — сочетание девицы и козла. «Разве мы не православные»… Или вот: книжка рассказов (4-е издание, в Петербурге), а на обложке огненного цвета — поднявшийся на дыбы жеребец, из ноздрей — пар, грива — в разлете, передние ноги — колесом; а прижавшись к шее его, с полузащуренными (истома) глазами, сидит у него на хребте опять нагая женщина. Это, можно сказать, литература «без юбок», и все — с благословения начальства… Оставляю «Санина» и Вербицкую, т. е. все-таки литературу: в перечисленных же книгах есть только торговля, есть дурно рассчитанный «промысел», и вот именно это, только это одно и подлежит ведению цензурного устава, в главах о порнографии: которым не подлежит вовсе литература…
У меня нет никакого сомнения, что цензор суть люди добродетельные и просвещенные. Но они явно связаны тем, что именуется «служебным долгом»: слово, пугающее всякого чиновника. Очевидно, недостаточно выразителен закон. Известно — Думный дьяк, в приказах поседелый,
Добру и злу внимает равнодушно.[318]
Так пишут и законы, — языком вялым, путаным, бесстрастным. Этим-то языком и запрещено «касаться известных предметов», частей тела и «событий» в теле: между тем как, ведь, есть же таинство брака, церковное, благословляющее «в путь», все это запрещенное. Кто же, однако, скажет, что брак «порнографичен»? Порнографична — проституция; и потому, что она — холодная, бездушная. Брак же не порнографичен: и не от одного приложения церковной печати; напротив, церковь оттого и прилагает сюда печать свою, что все здесь совершается по любви («по взаимному согласию жениха и невесты»), бескорыстно, по влечению, пламенно! Вот именно, как художник пишет художественные страницы и живописец — картину. Одно и то же, если оно холодногадко, неприлично, «порнография». Таковы и есть все книжки «незапрещенные». Напротив, у меня по крайней мере запрещены «горячие страницы»; но уже по сему одному это все — брак, таинство, связь с религией, хотя бы и пола. Ибо «брак» и есть «связь религии и пола», и ничего другого. Цензура, таким образом, странным образом запрещает (в литературе) брак и дозволяет исключительно одну вялую, тусклую, но хитрую и обходящую букву закона проституцию.
Здесь не одни только глубокие и постоянные неприятности для писателей, хотя и на них нельзя «махнуть рукой»: ибо с какой стати в благоустроенной и мирной стране, да еще «при слава Богу конституции» я буду терпеть обиды, притеснение, задержки в труде (арест книги), убытки и проч.? Виноватый всегда знает, что он — виноват; а я решительно знаю, что в порнографии (преднамеренное развращение читателя) от младых ногтей и до сих пор не был виновен; кроме того, могу доказать, что именно цензура, пусть и невинно, заразила общество порнографией, ибо она не задержала ничего торгово-проституционного (каторжные издания «Тайн жизни»). Здесь-то мы и переходим к важнейшему пункту, общегосударственному. «Цензура» понятна только в римском смысле «цензуры»: это — ареопаг, блюдущий «добрые нравы» общества и традиции истории, должность с философским оттенком, а не с полицейским. Собственно, не надо бы никаких «законов о печати»: а, напр., из отставных почетнейших лиц общества, из отставных ректоров университетов, заслуженных профессоров, из стяжавших во всей России уважение учеными или литературными заслугами лиц, назначать от 40 до 50 на всю Россию, которые безапелляционно могли приговаривать книги, издания, брошюры, листки к «молчанию» или истреблению, просто за позорный их тон, за явную гнусность вида, за отвратительно торговый характер, примазавшийся к литературе. Или, если ареопаг нам «не к лицу», ибо откуда же взять доблести, а в России вообще нет доблести: то пожелаем, чтобы Сенат, или министр внутренних дел — главноуправляющему по делам печати, или (кстати вновь теперь назначенный) главноуправляющий по делам печати — Спб-скому цензурному комитету точно и не бесстрастно, не вялым канцелярским языком, а морально и патетично объяснил, что такое «порнография», как отдел холодной проституции, и что такое… «таинство брака» вещь горячая, любимая, нужная миру, Богом благословенная («плодитесь, множитесь»), которая есть в жизни, в бытии, Космосе, и имеет все права на уважение цензоров; не только на дозволение, но на уважение, и ни в каком случае их переделкам, суду и суждению не подлежит.
Как родители, отдавая дочь в замужество, не «развращают» ее, а за упрек себя в разврате вправе привлечь упрекающего, как оскорбителя, так всякий писатель с даром художества или поэзии может писать о поле, и только по особому добродушию не привлекает за «диффамацию» всякого, кто это именует «порнографией», будет ли то критик, будет ли то цензор. Пишу это с глубоким убеждением; и с глубокой просьбой об этом подумать.
Ропшин и его новый роман{78}
Не помню, на страницах ли «Русск. Мысли» или «Русск. Богатства», осенью минувшего года рассуждали два сионских критика, Горнфельд и Венгеров, о «Бесах» Достоевского. Достоевский, как известно, не отдал «полной чести» Нечаеву (Петруша Верховенский) и нечаевцам и считал революцию пуфом, а не делом. И два критика, которых почему-то не пугается правительство, а они все силятся иметь пугающий вид, в обмене горячих комплиментов друг другу, выговорили: «Конечно, можно было бы пхнуть сапогом Достоевского с его «Бесами» и на этом кончить дело», и т. д. и т. д. Это «пхнуть сапогом» в отношении личности Достоевского довольно картинно, и мне показалось знаменательно в смысле «надежд и чаяний» в русской литературе от сионской примеси. Такого выражения относительно Достоевского я не припомню за 30 лет после его смерти ни от одного русского писателя. Нельзя не припомнить и слов еврейского историка русской литературы, г. Когана, сказанных о Пушкине: что «русский народ никогда не будет чувствовать Пушкина своим поэтом, народным русским поэтом: ибо он был из дворянского сословия, которое ненавистно русскому народу по памяти крепостного права». Но оставим Когана; и Венгеров и Горнфельд «пхают сапогом Достоевского» за революцию, и чувствуют свое право его пхнуть за нее, никем не остановленные, потому что революционность есть что-то вроде дворянства в ежедневной и ежемесячной прессе и скропать статейку в похвалу ей для журналиста все равно, что для чиновника получить «Владимира 4-й степени», дарующего дворянство. Собственно, и Горнфельд, и Венгеров, купчишки в литературе, но мучительно желающие выйти в дворянство, и для этого-то они за революцию и «пхают сапогом Достоевского». Сей подвиг им в литературный формуляр запишется, и немножко они «подвинутся по службе», которая при библиографии подвигается медленно. Дело чиновное и обывательское, и я бы радовался за обоих, не будь задето имя покойника, каковое на Руси почитается. Но в то время, как обыватели и купчишки так стараются для революции, в то время, как пылает по этой части необдуманная барыня Елизавета Кускова, конечно у самих революционеров не все так сладко на душе, не все так гладко. Конечно, лишь через много лет мы должны ожидать, искренних мемуаров, которые вскроют душевное состояние русского революционера за 1908–1912 годы. Тогда все и разъяснится. Но кое-что показывается и сейчас. Я с волнением прочел следующие строки в «Утре России»[319]: