Заслуга эта величава. Еще бы: нельзя о «русском человеке» упомянуть, не припомнив Обломова, не приняв Обломова во. внимание, не поставив около него вопроса, восклицания или длинного размышления. Таким образом, та «русская суть», которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и которая во всяком случае есть крупный кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, истолкований себя, размышлений о себе. «Гончаров» и «русский», как «Крылов» и «русские», — это что-то неразъединимое, неразделимое. «Вот наш ум», «вот наш характер», «вот резюме русской истории».

Кем-то в истории критики, — кажется, Михайловским, — было замечено, что все, что писал Гончаров, было крупно, т. е. многозначительно. Что мелких вещей, мелких заметок и «штрихов» он не писал вовсе. Это справедливо и выражает вообще монолитность его природы, важность, тягучесть и горизонтность его мысли. Мы все, погруженные в «партии», горизонтов России не видим. Мы спорим, кричим и «раздираемся на части», подробностями ее, частностями. Гончаров мог бы всем нам сказать: «Глупости. — Вот что важно».

Его статья о Белинском («Мильон терзаний») — как важна, и хотя бы Флексер и Айхенвальд, в «разделывании русских критиков», оглянулись на нее. Но Гончаров видел и чувствовал в Белинском «нашего критика», «своего русского человека и деятеля печати», до некоторой степени «основателя русского чтения, настоящего читанья русскими людьми книг», — и эта заслуга для 1/5 части земной суши до того перевешивает вопрос, читал ли Белинский в подлиннике Фихте и Гегеля, что нужно быть совершенно не русским человеком, чтобы не понять этого. До высоты и образования Айхенвальда и Флексера Белинский, конечно, не дорос, но он все-таки «кое-что» для нас. Статью Гончарова о Белинском следовало бы прочитать обоим нашим критикам-инородцам прежде, чем печатать свои неосторожности.

Я еще не сказал о его «Фрегате «Паллада». Помните там сцену: капитан позвал Гончарова из каюты наверх посмотреть бурю. «Так красиво». Иван Александрович вышел, — я думаю, «выполз» наверх. Взглянул. Потерпел. И сказал капитану: «Отвратительно. Зачем же вы меня позвали?»

Качало, и ему было трудно стоять. Шумело и мешало ему слушать вечную внутреннюю гармонию. Брызгало, — и он не видел внутренним оком солнечных симбирских дней и мысленных берегов Волги-матушки. Гончаров был созерцатель, и отсюда горизонтность его мышления. В ответе Ив. Ал-ча капитану — весь он. Тихо и долго растут русские березоньки. И сок у нее сладкий. И такие светло-зеленые листочки, как, я думаю, ни у одного дерева в мире. И кора — голубиная, чистая, белая с точечками. Видал ли кто на свете белое дерево? Белое, как сахар, как платьице на девушке в Христов день. И вот весь он, наш Гончаров, — такая же красота, белизна и успокоение.

Вечная ему память.

1917

О Конст. Леонтьеве{96}

Все-таки — ничего выше поэзии, ничего выше — в смысле точности, яркости контуров очерчиваемого предмета. И вот услышишь художественно вырвавшееся слово — и полетит душа за ним, и тоскует, и вспоминаешь.

По поводу исполнившегося 25-летия со дня смерти Конст. Ник. Леонтьева московское философско-религиозное общество назначило особое заседание, посвященное этому совершенно при жизни непонятому и непризнанному человеку, и на нем С. Н. Булгаков произнес речь[351], только недавно напечатанную; и в этой-то речи ему и удалось сказать о Леонтьеве несколько доходящих до глубины сердца слов, которые (я думаю) навсегда будут неотделимы от образа Леонтьева:

«К. Леонтьев заканчивает жизнеописание отца Климента Зедергольма (сын лютеранского пастора, перешедший в православие и умерший монахом в Оп-тиной пустыни) следующим волнующим аккордом: «Мне часто приходится теперь зимой, когда я приезжаю в Оптину пустынь, проходить мимо той дорожки, которая ведет к большому деревянному Распятию маленького скитского кладбища. Дорожка расчищена, но могилы занесены снегом. Вечером на Распятии горит лампадочка в красном фонаре, и откуда бы я ни возвращался, в поздний час, я издали вижу этот свет в темноте, — и знаю, что такое там, около этого пунцового сияющего пятна. Иногда оно кажется кротким, но зато иногда нестерпимо страшным во мраке посреди снегов… Страшно за себя, за близких, страшно особенно за родину…» В этих словах Леонтьев как-то обнажил душу свою, нисколько не утешенную тишиною Оптиной пустыни, куда он причалил свой корабль под конец жизни, не умиренную ее миром, мятущуюся, неуспокоенную. Древний ужас, terror antiquus, сторожит ее и объемлет. Зачем же, откуда, почему этот страх, здесь, в обители веры, у могилы друга? О чем этот надрывный вопль, невзначай вырвавшийся из раненого сердца? «О чем ты воешь, ветр ночной, о чем ты сетуешь безумно?»[352] Тут чувствуется какое-то откровение о личности, снятие покровов, обнажение тайны: Леонтьев дал нам увидеть свою душу подавленною, трепещущею. Какой-то изначальный и роковой, метафизический и исторический испуг, дребезжащий мотив, страх звучит и переливается во всех писаниях Леонтьева: такова его религия, политика, социология. Редко можно у него уловить вдруг сверкнувшую радость, даже простую веселость, но царит туга и напряженность. И замечательно: чем дальше от религии, тем веселее, радостнее. Южным солнцем залиты его великолепные полотна с картинами восточной жизни, а сам он привольно отдается в них влюбленному очарованию, сладострастно впитывая пряную стихию. Но достаточно, чтобы пронеслось дыхание религии, и все темнеет, ложатся черные тени, в душе поселяется страх. Timor fecit deos[353], точнее — religionem[354]: именно таково было жизненное исповедание Леонтьева. Два лика: светлый, радостный — природный; и темный, испуганный — церковный. Таков был этот своеобразный послушник оптинского монастыря, в своем роде единственный. Это была вымученная религия, далекая от детской ясности и сердечной простоты. Если во имя веры надо ломать и гнуть естественного человека — то было над чем поработать Леонтьеву, ибо не поскупилась на него природа. Почти суеверное удивление вызывает сила его ума, недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем. Кажется, что уж слишком умен Леонтьев, что и сам он отравляется терпкостью и язвительностью своего ума. Словно железными зубцами впивается его мысль в предмет, размельчает его и проглатывает. Он полон не эросом, но антиэросом, являясь беспощадным разоблачителем иллюзий. Это он рассеял сладкую грезу панславизма и балканского единения, когда все ею были охвачены. Лучше и беспощаднее Герцена умел он увидеть на лице Европы черты торжествующего мещанства, хотя знал ее несравненно меньше его; да и вообще Леонтьев образован был недостаточно и знал мало, сравнительно с тем, чего требовала сила его ума. Быть может, причина этого, помимо жизненных обстоятельств, и в том еще, что он был слишком горд своим умом, чтобы подвергать себя научной тренировке. Поэтому Леонтьев остался неотшлифованным самородком. Он обладал наряду с умом еще каким-то особым внутренним историческим чувством. Он явственно слышал приближение европейской катастрофы, предвидел неизбежное самовозгорание мещанской цивилизации. Здесь он настолько является нашим современником, что можно себе ясно представить, с каким задыхающимся восторгом, недобрым и почти демоническим, он зрел бы теперь пожар ненавистного старого мира… Другую стихию Леонтьева составляет палящая языческая его чувственность, с каковою он был влюблен в мир форм, безотносительно к их моральной ценности…»