Как «на выставку»…
Но «на груди не заснешь» у него…
Чем нам дорог Достоевский?{71}
(К 30-летию со дня его кончины)
Прочел в «Вестн. Евр.» статью С. А. Адриянова[308] о Достоевском, вызван ную тремя о нем статьями — Андрея Белого, г. Кранихфельда и Вячеслава Иванова, в свою очередь вызванными 30-летием со дня смерти Достоевского, исполнившимся в этом году…
Тридцать лет прошло, а как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из «большой словесной аудитории» вниз… И вдруг кто-то произнес: «Достоевский умер… Телеграмма». — Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на «Полное собрание сочинений» его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу.
«Достоевский умер»: и значит живого я никогда не могу его увидать? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все… Не глаза, эти «лукавые глаза», даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т. е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…
Я вспомнил начало знакомства с ним. Мои товарищи по гимназии (нижегородской) уже все были знакомы с Достоевским, тогда как я не прочитал ничего из него… по отвращению к звуку фамилии. «Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель — то это конечно вздор». Так я отвечал товарищам, предлагавшим «прочитать». Мы делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е»: и мне представлялось, что это какой-то дьякон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывает о каких-нибудь гнусностях:
— Достоевский — ни за что!..
И вот я в VI классе. Вся классическая русская литература прочитана. И когда нас распустили на рождественские каникулы, я взял из ученической библиотеки его «Преступление и наказание».
Канун сочельника. Сладостные две недели «отдыха»… Впрочем, от чего «отдыха» — неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая «глупостью». Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости.
Отпили вечерний час, и теперь «окончательный отдых». Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю «Достоевского»…
— В., ложись спать, — заглядывает ко мне старший брат, учитель.
— Сейчас.
Через два часа:
— В., ложись спать!..
— Сию минуту.
И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели…
Долго летели, пока раздался грохот за спиной: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул…
Это было первое впечатление…
Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, — когда они проходили по едва освещенному коридору:
— Теперь-то ты догадался?..
Это когда «без слов» Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, — его «Родя». Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял — вот эта «бес-проволочность телеграфа», сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его «тайна») — и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью…
Но это — впечатление одной страницы, даже нескольких строк, и да не распространяет читатель этого «переживания» на «впечатление от Достоевского» вообще. Напротив, в противоположность почти всем читателям, я за всю жизнь ни разу не пережил от него болезненного впечатления, патологического, нервирующего, о котором говорят все. И не понимаю, что это такое «болезненное впечатление».
Я всегда его читал ровно, спокойно… Об убийствах или философию — всегда ровно. Нигде — дрожания, страха. Нигде — отвращения. «Ровно читаю», — везде ровно, — «моего Достоевского».
В слове «моего», пожалуй, выражена сущность дела, т. е. мотив безустанности совершенно безболезненного чтения. Никак не скажешь: «я читаю моего Толстого», «я читаю моего Горького», «моего Шпильгагена»… Почему? Шпильгаген писал для мира; и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я. Таким образом между «мною» и «Шпильгагеном» не было соединительной нити: я восхищался его идеями, или его романом. «Шпильгаген» я употребляю для примера (тогда много его читал), но можно подставить всякое другое имя. Всякий «писатель» для читателя вообще, для меня мальчика был «гора», на которую я смотрю. Какая же связь? Что общего?
Самое поразительное в впечатлении от Достоевского было то, что он не был «горою»… Вообще «величественного» ничего не было. Не «Тургенев» (звук имени)… Но он, не с десятой, а с первой страницы, даже если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнатку, с красным одеяльцем, и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому мальчику на кроватку, пощекотал его, сморщился, улыбнулся, и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на «мальчика», и все говорил о какой-то сроей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах…
А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал… И страшно много узнал нового, неожиданного… Развратился и просветлел… «Согрешил» и «воскрес»… все с Достоевским.
— Ах, как тяжел грех…
— Ах, как бы опять к Богу…
Это, я думаю, главное нагнетание… И что поразительно: разные «Бокли» не изгонялись из души, и, чередуйсь, проходили по Этой душе, потом «материализмы», «атеизмы», «социализмы», — вся русская «обывательщина». Право, атеизм так сроден русскому гимназисту, что это есть просто «обывательское русское явление», событие «нашей Петропавловской улицы», и нужно перестать быть «Ивановым» и обратиться в «Шмидта», чтобы перестать быть «атеистом и социалистом». Хорошо: но вот в чем дело. Пока года четыре спустя после прочтения первого романа Достоевского плыли потом «социализмы» и «атеизмы», — то совершенно параллельно им и одновременно с ними стала упорная точка или, пожалуй, темное облачко, ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с «атеизмами») не спорящее, но — не они. Стало и не уходит. Ничего не говорит, а только все видит. Те, другие облака, плыли, сплывали: а это — все одно и все стоит.
Потом все те облака стали скучны… Просто не стало никакого интереса ко всем «атеизмам», хоть какие они ни будь, хоть «разрази всю вселенную» и «сорви все кресты с церквей и все троны с земли».
— Скучища… Господи, какая это тощища…
И осталась интересна ужасно маленькая точка, даже две точки:
— А, однако, как утешить, успокоить, облегчить NN (Макара Девушкина, или рассказчика «Белых ночей», Нелли, Соню Мармеладову, «честного вора» и т. д.).
И еще:
— А как же, однако, и почему Разумихин понял Раскольникова, когда тот ему ничего не сказал и вообще не сделал никакого признания?
Точка антропологическая: человек.
Точка космологическая: мир, как загадка.
Так, кажется, было дело. «Бокли» и «Лассали» — все поплыло, как мелочь; социализм или атеизм тоже сплыли, как мелочь, «некоторые из человеческих построений»… Достоевский вернул душу к великому реализму: как вот, однако, быть с «честным вором», который взял да и удавился от совести… «Поменьше бы совести: не удавился бы»; а если такая совесть, то «как не удавишься»? Что же: «уменьшить ему совесть» или «бросить веревку и сказать — вешайся»? Труднее решить, чем всего Лассаля.