Это — молниеносный эпизод в романе. Как он краток, силен, убедителен! Сколько здесь логики, — простой и неопровержимой, почти по учебнику! Правда, это иллюстрация «погрешности в суждениях» в учебнике логики. Напомним на минуту, что у Гончарова в «Обрыве», когда бабушке нужно было поднять дух в «согрешившей» Вере, она рассказывает ей, после долгой и какой-то грозной борьбы с собой, со своей гордостью, что она в молодости совершила точь-в-точь этот же самый «грех». Читатель пусть сравнит эпизоды, тон речи у романистов. Мопассан дает логику, Гончаров— психологию; у первого это 15 строк, у нашего романиста — длинные и именно грозные, грозно-прекрасные страницы. Но во всяком случае Мопассан полон, и перед его обобщением, напоминающим евангельское: «кто из вас невиновен[234], брось первый в нее камень», перед этим обобщением множество мудрецов повесят голову.

Второй эпизод поистине страшен. Мать Жанны, баронесса, приходит в дряхлость. Она уже не может доходить до конца любимой аллеи. И, садясь, все перебирает свои «реликвии», ворох пожелтелых бумажек. Страницы умирания этой бабушки прелестны по кроткому разлитому на них свету. «Мамочка! мамочка!» — повторяет нежная дочь. Это «мамочка» так идет к тону умирания, замирания. Октябрь жизни, ноябрь, зима. Все тихо. Все бело. Она умирает. Дочь рыдает около ее постели, — такая одинокая теперь с неверным мужем. Выкатывается комочек бумажки из «реликвии», Жанна читает, не понимает, читает дальше, свои детские письма, отцовские письма, и пылкие слова романа, знойного палящего июня месяца, но… не отца!

«Я не могу жить без тебя, без твоих ласк. Люблю тебя до безумия».

«Я провел ночь в бреду, тоскуя по тебе. Я ощущал в моих объятиях твое тело, на моих губах твой рот, под моим взглядом твои глаза… Я чувствовал ярость и готов был выброситься из окна при мысли о том, что как раз в эту минуту ты спишь рядом с ним, что он обладает тобою, когда захочет…»

«Жанна, смущенная, ничего не понимала.

Что это? Кому, для кого, от кого эти слова любви? Она читала дальше, находя безумные слова признания, свиданья с просьбами быть осторожной, и в конце постоянно четыре слова: «главное — сожги это письмо».

«Наконец, она развернула обыкновенную записку, простое приглашение к обеду, но написанное тем же почерком, за подписью: «Поль д’Эннемар», которого ее отец называл до сих пор: «мой бедный, старый друг Поль», и чья жена была лучшею подругою баронессы (ее матери).

Bдpyr Жанна почувствовала легкое сомнение, превратившееся тотчас же в уверенность. Он был любовником ее матери, — он, друг ее отца.

И, растерявшись, она одним движением отбросила эти вероломные бумаги, как отбросила бы ядовитое животное, которое на нее вползло; подошла к окну и начала плакать, с невольными криками, раздиравшими ей горло; затем, чувствуя себя совсем разбитою, она упала У подножья стены и, закрыв лицо, чтобы не были слышны ее стоны, рыдала в безграничном отчаянии».

Это совершенно молниеносно! Как это полно!! Что тут упущено, что? Все сказано, все есть. В этом кратком чтении, всего две минуты, вы видите, как на лице Жанны вдруг выросла новая, старящая морщина… И два-три таких эпизода, два-три «открытия» — и цветущая, невинная женщина превращается в старуху, ничего не понимающую, перед всем бессильную. Мать ее поступала так, как Жильберта, «друг» Жанны, отбившая у нее мужа Жюльена.

Как страшно она судила Жильберту…

Так осудить ей так и мать?

«Мамочку, мамочку», — тело которой еще не остыло в ее руках?»

А если она не смеет казнить мать, ей остается промолчать и перед Жильбертой, отбившей у нее мужа.

Все это смешано в одной минуте. Какое испытание. Какая краткость!

И — никакой мазни, как у нас: воображаешь, что бы тут понаписал Достоевский. Открытие Позднышева в «Крейцеровой сонате», что его жена любовно музыканит с новым знакомым, — какие пустяки перед этим открытием Жанны! В сущности, жизнь у нас, Русских, описана слишком простовато: в жизни бывают такие эпизоды, каких никогда не решались изобразить наши романисты, целомудренно и неверно думая, что «это слишком уж фантастично и читатель подумает, что неправда». Мы упрощаем жизнь в вечной погоне за «простой ежедневной правдой». Между тем, как именно ежедневно в хрониках газет отмечаются случаи куда трагичнее рассказанного в «Преступлении и Наказании», не говоря уже о ровной и несколько плосковидной живописи Толстого. Впрочем, ведь мы и живем на плоскости. Вся Россия — гладь…

Местами сжатость Мопассана восхищает. Поль, закутивший сын Жанны, присылает отчаянное письмо матери и дедушке. Они закладывают землю, высылают ему деньги. Получив их, сын одно за другим присылает три восторженных письма, где он изливал свою благодарность и любовь к ним, «обещая немедленно приехать, обнять своих дорогих родственников.

Он не приехал.

Прошел год».

Как это прекрасно! Русский романист написал бы и 1) «как она распечатывала письмо», 2) «как они ожидают его день» — это одна психология, 3) «второй день ожидания» — другая психология, 4) «и какие слова сказал дедушка дочери, чтобы успокоить ее», и 5) «как они смотрели на дорогу». И проч., и проч.

Между тем этого совершенно не нужно пересказывать, потому что это само собой понятно от общей ситуации вещей. Этим ненужным, позволю сказать — ненужным хламом, загромождена на ¾ русская беллетристика. Прямо авторы запутываются в описаниях. На всякий день — по странице, и русские обычно описывают только эпизод. Ни сил нет описать «всю жизнь», ни сил нет прочитать «всю жизнь».

Между тем в высшей степени интересна и нужна «вся жизнь». Без «всей жизни» непонятны и эпизоды, или не вполне понятны, не вполне объяснимы.

Этого в русской литературе нет, или очень мало. Она не «наукообразна». В ней нет ситуации страны и времен. Русский писатель похож на странника по улицам: он не знает названия города, куда попал, какой оя губернии, под какой широтою и долготою лежит. И не интересуется этим. Он смотрит: вот на дощечке написано: «Дом надворного советника Ивана Семеновича Татаринова». Это его ужасно заинтересовывает.

Он пробирается по заднему двору дома: ужасно грязно — и он все это описывает. Проходит на черную лестницу — встречает чужую кухарку, и бесподобно изображает ее, хотя она на всем протяжении романа нигде больше не встречается (Алпатыч — в «Войне и мире», Елизавета, сестра процентщицы, в «Преступлении и наказании», Осип в «Ревизоре», и проч. и проч.). Приотворяет дверь кухни и втягивает с наслаждением все ее запахи; увидал грязное ведро: «какое богатство», — и описывает все там корки хлеба и обрывки капусты. Описание — роскошь, лучше «Ахиллесова щита»[235] в «Илиаде». В кухню входит барышня — хозяйская дочь. Ну — тут глаза, руки, речь — полный портрет или полный фонограф. Живопись опять первого сорта. Барышня проходит назад в комнаты, автор — за нею, сейчас же шмыг под диван, и из-под него слушает все, что говорится в комнате, кто с кем в каких отношениях, кто кого ненавидит, кто с кем в дружбе, и что из этого вышло. Так один автор у нас пролежал десять лет под кушеткой ленивого барина, который все десять лет не имел энергии подняться с нее. И так рассказал все, что думал и что говорил, наконец «о чем спал», этот барин и что он видел во сне — что буквально по первоклассности рисунка это не имеет себе соперничества во всемирной литературе. Но сюжета никакого и интересности, по правде говоря — тоже никакой! Жизнь ленивого, праздного, неинтересного, в высшей степени ненужного никому человека…

— «А, человека!», — воскликнет читатель. Тут пафос всей русской литературы. Не оспариваю пока, а продолжаю свою мысль.

Бессюжетность или слабая сюжетность — ахиллесова пята нашей литературы, за которую ее можно укорить. Впрочем, и на этом не настаиваем, — только бросаем мысль. Может быть кто-нибудь согласится. Ведь даже и в колоссальной «Войне и мире» мысль автора в том, что не в «войне» дело, не в дипломатии, не в событиях, а в том… как болел животик у первого ребенка Наташи. На это всякий доктор скажет, что это — пустяки, надо дать ромашки и только; но Толстой до того запыхавшись говорит об этом, точно это в самом деле важнее Бородинской битвы.