«Хочется почесаться…» Кому, как — все равно!!

И все теории разбиваются об этот физиологический факт, физиологический и вместе психологический, об этот, наконец, универсально-метафизический факт человеческой природы, человеческого душеустроения и даже историко-строения. «Не учтете, господа!» — «Не уловите, господа!» — хохочет из своего «подполья» дикий и гениальный человек, злой и насмешливый человек, которому «добро», «нравственность» и «братство со всеми людьми», «счастье этого братства» даже на ум не приходило…

«Не учтете… И я останусь один и свободен» — вот вывод, доказанный, как теорема, в философии Канта, и вместе вот крик каторжника, с его распаленным нутром, поглядывающего на темный лес, ощущающего кистень под отрепьем одежонки.

«И уйду! Уйду! Может, сотворю и святое, но если захочу. Удивлю мир подвигом, но если… захочется. Если же вы поперечите мне, протянете руки к моим рукам, чтобы схватить, удержать, задержать, — залью мир преступлением, и вы содрогнетесь».

Царь и каторжник… Нужно заметить, в каторжнике всегда есть немножко «царя», — ну «царя» сказок и детского вымысла, по жажде им свободы, по странному ощущению какого-то врожденного права на эту «свободу», на безграничное «я хочу».

Безграничность, неуловимость, всеобъемлемость «я хочу», наконец, всеправность «я хочу» Достоевский противоположил всемирному «я понимаю». И его «я хочу» разбило «они понимают».

Теория разбилась о факт.

Нужно читать у самого Достоевского гениальные изгибы диалектики «подпольного человека», перерывающиеся хохотом, буквальным: «Ха-ха-ха! Умники…» Читать действительно исчерпывающие полностью возражения против «разумного устроения жизни человека», — главная тема возражений, — чтобы сразу почувствовать, что тут под формой почти беллетристического произведения, под вуалью слабой, неохотной беллетристики Достоевский сказал свое задушевнейшее «верю и знаю», изложил свое вероисповедное «credo»… Когда-то вся Россия почувствовала, что в Позднышеве «Крейцеровой сонаты» говорит сам Толстой, исповедуется сам Толстой, призывает к новому решению сам Толстой… Толстой был вообще весь и всегда «в удаче», и его «Крейцерова соната» еще в литографском тиснении была прочитата всею Россиею, и Россия о каждой странице «Крейцеровой сонаты» не только подумала, но и мучительно ее пережила. Достоевский, напротив, был и до сих пор остается «в неудаче». Совершенно изумительно, что «Записки из подполья» при появлении своем не обратили на себя ничьего внимаетя, и современных критйк на эти «Записки», возражений против них, даже простого ознакомления с ними, прочтения их мы не знаем. «Так, статья какая-то в журнале»… Между тем «подпольный человек» есть такое же «alter ego», такой же «литературный плащ» для духа гениального писателя, как «Позднышев» или как повторяющийся в разных произведениях «Нехлюдов» для Толстого…

— Где мысль, образ, наконец, физиология Толстого?

— В «Позднышеве», в «Нехлюдове», вечно думающих о нравственном добре… Вечно к этому усиливающихся, но слабых на пути и оплакивающих слабость свою евангельскими слезами.

— Где Достоевский и его секрет?

Не сразу ответишь и только прошепчешь:

— Конечно же, в «подпольном человеке»! Безыменном, страшном…

Характерно, что «подпольный человек» фамилии не имеет, имя его не сказано. «Просто — человечество! Все!»

Демократ и царь. По мысли — царь, по «почесываниям» — демократ.

* * *

«Человек бывает в двух видах: в департаменте, на балу; во бывает еще в бане. Я люблю человека в бане. Тогда я вижу его всего и без прикрас. А то он так завешен мундирами, орденами, подвигами и пенсиями, что не разберешь».

Вот тезис Достоевского, тон исповедания «подпольного человека», тон самого Достоевского. «Когда вы строите «человеческое счастье», то вы строите его собственно для одевшегося человека, такого-то ранга, такого-то положения, такого-то оклада жалованья и такой-то пенсии. Это скучно и неверно. Такие штаты расписать легко, и все наши теории счастья, от Бентама, от Руссо, от Милля, от Кетле и до Писарева, — просто департаментская жалкая работа, которою удовлетвориться могут старички на пенсии, но которою никогда не удовлетворится… молодость, гений и преступность. Просто, — не удовлетворится голый человек, «в натуре»; купец в бане и я в подполье. Вы построяете искусственное счастье для сочиненного человека, для искусственного человека, для вами выдуманного человека. Просто, и вы притворяетесь, когда сочиняете теории, и притворяются ваши читатели, когда делают вид, что им верят. Сбросьте притворство, вот как я, и получите критику, хохот и диалектику «подпольного человека».

«Записки из подполья» — такой же столп в творчестве Достоевского, как и «Преступление и наказание». Здесь — мысль, там — художество. Самое «Преступление и наказание» нельзя понять без «Записок из подполья». Без них нельзя понять «Бесов» и «Братьев Карамазовых».

* * *

Только в половине 90-х годов прошлого века было обращено впервые внимание на «Записки из подполья»… Позднее Н. К. Михайловский заметил, что «подпольного человека можно связать»…[288] Ответил с большой проницательностью в натуру подпольного человека, но с полным бессилием против его диалектики. Дело в том, что Достоевский говорит, что если «всемирное и окончательное счастье, наконец, устроится, то никак нельзя поручиться, что не явится некий господин несносного вида и, уперев руки в боки, скажет: «А не послать ли нам все это счастье ударом ноги к черту, чтобы пожить опять в прежней волюшке, в свинской волюшке, в человеческой волюшке? И не то важно, — продолжает Достоевский, — что такой человек явится, но то существенно, что он непременно найдет себе и сочувствие».

— Такого человека, вот так заговорившего, — возразил Михайловский, — можно связать.

Т. е. на «почесыванья» есть тюрьма, уголовное наказание, а для предупреждения «почесываний» есть партийная дисциплина. Вообще, в том или другом виде — железо, рамки.

Это сразу восстанавливает всю государственность, или «общественный строй, как он есть», — ну, лишь с предположением некоторых дополнений, преобразований и т. д. Но вообще Михайловский уперся в старый строй, в извечный строй, чтобы как-нибудь защититься от гениальной критики Достоевского.

Но тюрьма, оковы — не возражение. Против мысли — не возражение…

Договорю, однако, дальше о судьбе «Записок из подполья». С первых лет XX века, и чем дальше, тем сильнее, внимание к ним начало расти; скажу больше — изумление перед ними начало подниматься в уровень с их настоящим значением. Теперь уже нельзя говорить «о Достоевском», не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о «Записках из подполья». Кто их не читал или на них не обратил внимания — с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых «азов» понимания. Целый ряд писателей выдающегося успеха — Л. Шестов, Мережковский, Философов — начали постоянно ссылаться на «подпольного человека», «подпольную философию», «подпольную критику»… И термин «подполье», понятие «подполье», наконец, сделались таким же «беглым огнем» в литературе, журналистике и прессе, как когда-то «лишний человек» Тургенева, его «отцы и дети» или как «нравственное совершенствование» после Толстого.

Нужно заметить, что «нравственное совершенствование» есть другой полюс «подполья», — от него защита, против него рецепт. Сильны ли — вот в чем вопрос… Но как в этом «самосовершенствовании» и «подполье» сказалось, что Достоевский и Толстой были антиподами один другому…

И вот, наконец, только что появилось в Киеве целое литературнокритическое исследование А. Закржевского: «Подполье. Психологические параллели», посвященное Достоевскому, Леониду Андрееву, Ф. Сологубу, Л. Шестову, А. Ремизову и Мих. Пантюхову. Книга эта — молодого, кажется, начинающего автора, написанная с большим жаром и вся преданная идеям «подполья», тону «подполья»… В «подполье» надо различать идеи и тон… Оба важны. Г. Закржевский берет «подполье» Достоевского как бы свечою в руки, чтобы при ее свете рассмотреть всех перечисленных писателей, т. е. целую полосу, целое течение в литературе.