Не замечая дней, годов.

Мальчик «ушел из дому», — не буквально, а духовно: он ушел в «странствие по книгам», и с ними — в странствие по странам, временам, народам, культурам. «Русские» и «греки» для него смешивались в одно— «человека», «людей». Он не очень различал их. «Греки» и теперь «германцы», брезжившиеся ему в образах Тацита и «Песни о Нибелунгах», ему казались, во всяком случае, занимательнее «русских», с их однообразием быта и истории и уж слишком большой «обыкновенностью». В России «кое-чем» ему казались только книги. Россия «вся в обещании»… «Вперед! вперед!! В будущее, в будущее! В прошлом нет ничего, как и теперь, все тускло, серо, малозначительно». Греки уже на заре истории имели Троянскую войну и певшего о ней Гомера: можно ли с героями Илиады и Одиссея сравнить тусклые фигуры няниных сказок, с их вечным «дураком», который оказывается умнее всех умных. «Национальное остроумие, попытка бесталанного заявить, что он-то и есть настоящий талант».

Известно, «33 года сидим на печи», а потом?.. И «потом» русский человек готов еще просидеть сорок лет на том же месте, если его не сгонит отсюда «дубинка» Петра… «О, Петр, великий! Петр! Ты — один У нас! Такого, вот такого — даже и у германцев не было». Он «рвал», и «ломал»; но рванье и лом и нужны нашей ленивой, пассивной, засиженной мухами цивилизации. «Цивилизация»… да ее и нет еще, она не начиналась.

Так бурлило в душе маленького Висиньки… Отец и мать, видя его все угрюмым, немного даже боялись его: при нем не рассмеешься громко, не расскажешь смешной анекдот. Вечно задумчивый мальчик точно судил в душе всех окружающих: и окружающим это передавалось гипнотически.

— Он, может быть, и хороший, серьезный, обещающий. Но только он нас никого не любит, ни тебя, мать, ни меня, отца. И точно нет у него сестер и братьев. И к нему тоже не лежит как-то сердце.

Мальчик был тяжел в семье. И ему было тяжело в семье. В «своем домике» тоже было все затянуто паутиной, как везде; и, как «везде» же, тараканьи брюшки торчали из всех щелей потолка. Виссарион угрюмо на это посматривал. «В Москву! В университет!» — молчал он. Ибо он постоянно молчал. И постоянно горел в душе.

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

И приехал в университет… на «долгих ямщиках». Новый мальчик, глубоко новый, приехал в глубоко старый университет. Ему воображалось, что тут «Фалес и Пифагор, бродя в хламидах, рассуждают при слушающих юношах о началах всех вещей и о происхождении мира», а на самом деле это были затянутые в старомодные мундиры чиновники, вяло читавшие то по-латыни, то по-немецки, и, во всяком случае, не всегда по-русски о славянах на острове Рюген, о надписи на тмутара-канском камне, о флогистоне, в то время заменявшем «кислород», и «об их высочествах» Рюрике, Синеусе и Труворе»… Ибо, приближаясь к «князьям», профессора даже в отношении Рюрика, Синеуса и Трувора не обходились без мысленного «ваши высочества».

Огненный мальчик и холодел, и мерк… Какая-то «история», — и его исключили. Кажется, с аттестацией «за неспособность». Правда, Виссарион Белинский ничего не хотел знать «об острове Рюгене и его первых насельниках».

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Мальчик весь трепетал жаром. Никогда такой, вот именно такой, не подходил еще к науке, в университет, к литературе, к жизни… Он весь был нов. Белинский был глубоко новое лицо в русской истории. Он был отовсюду «изгой»; он был глубоко один. «Изгой» из дома, с которым его не «роднило» ничто; из университета; из «круга», которого, впрочем, около него и не было; из «сословия», которого, впрочем, тоже почти не было. Все реальные связи его с действительностью были тусклы, не крепки, не интересны (для него); все скорее «вязались» около него, нежели его держали крепко, или хорошо бы помогали. Скорей «путались около ног»…

Связь была одна у него — с книгой, с миром книг!

С идеями! С волнующимся, туманным, со «звездочками», идеальным миром! Вот эта связь была реальна, горяча.

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

И Белинский сделался великим книжником! Я не умею этого выразить, мотивировать, доказать, но чувствую, что в эпитафии

ВЕЛИКИЙ КНИЖНИК содержится все его определение, указание как границе его значения, его смертной стороны, умирающего в нем, его, наконец, ошибок и незначительности, — так, с другой стороны, огромного значения и исключительной роли, какую он сыграл в нашей истории, имел для всего нашего последующего развития.

Теперь «великим книжником» стать легко, и через это не получишь значения «Второй Белинский» невозможен и, может быть, не нужен, как не нужен Гутенберг после Гутенберга. Вот попалось сравнение в идейном смысле, не в смысле печатного станка, а в смысле напечатанной мысли, изданной идеи, в смысле книготворения как философии: Белинский был для Восточной Европы, еще хладной, еще безкнижной, еще пренебрегавшей книгою и не понимающей ее значения, — истинным Гутенбергом!

Который доказал книгу и оправдал книгу.

Я бы ему поставил памятник такой: взъерошенный, с сухощавой фигурой, впавшими щеками, он вскочил с дивана, или «чего-то вроде дивана», в халате, или чем-то «вроде халата», и, обращаясь с взглядом, и пламенным, и негодующим, вниз, к зрителям, толпе, народу, к ученикам, студентам, к самим «господам профессорам», он ударяет сухощавым пальцем, согнутым в суставе, — вот этим самым суставом, этой «косточкой» — в переплет книги, которую держит другою рукой:

— Читайте! Все читайте!! О, сколько можете, — читайте все! и что угодно… нет, впрочем, лучшее, негодного отнюдь не читайте, но в этом мы разберемся потом, для этого я и родился, чтобы научить всех, что надо читать и чем зачитываться… В основе же и первоначально — просто читайте.

Он нес «книгу» как веру, как религию. Нес «книжность» или «читаемость» как новое «православие»… Точнее, как такую «славную веру», которая должна сменить всяческие «православия» — и наши, и не наши…

Море книг…

Море идей… Волнующийся туманный идейный мир, с «звездочками»…

В Белинском было что-то, что напоминает религиозного реформатора; в нем есть «родное» с Лютером, Кальвином; только не на «вероисповедной почве», а вот на почве совершенно другого материка. Поразительно, что это его значение (без формулы) чувствовалось даже его современниками: «за ним шли» или «на его сторону становились» люди неизмеримо более его образованные — Грановский, Герцен; люди ученые; «становились на сторону», в сущности, студента… Вечного недоучившегося студента, которому, впрочем, «доучиться» и не было возможности, так как он «вплыл в море» и вместе «открыл море», не имеющее берегов и концов.

Книга… весь книжный мир… не в смысле книгопечатания, а вот того, чему книгопечатание служит. Он был «вторым этапом Гутенберга». Тот указал технику, — этот доказал книгу, показал правду книги…

И умер, и задохся. Под книгами, за книги, ради книг…

Страдал, горел, говорил. Вечно говорил… Был «только писателем», как никто до него и после него. Другие были то «дворяне», то даже «знаменитые писатели». Уже это — плохо. Есть «прибавка», не настоящая, умаляющая значение. «Ради славы отчего же не сделаться и писателем?» — Белинский был просто «книжник», «писатель книг», т. е. как потом оказалось при издании, а при жизни — статей, просто журнальных статей, но все — о книгах, непременно о книгах, об идеях, об идейно книжном мире… До задыхания, до чахотки и смерти.

Да, это реформатор. В Белинском есть что-то особенное, что ни в ком не повторилось. И именно нигде, и ни в ком не повторилось его великолепного лица, великого сердца, его «всего», «всей совокупности», — вот этой «конкретности Белинского» У него не было в сочинениях ни капли поэзии: Грановский писал изящнее его; Герцен писал красивее, разнообразнее, сильнее; по тону, по стилю — Добролюбов был сильнее его; Чернышевский был подвижнее, еще живее, разнообразнее; кроме Добролюбова, все названные писатели были его ученее, тоньше и культурнее развиты, в собственном смысле — образованнее. Но никто из них не получил такого значения, как Белинский, «отец всего», — «отец» собственно и их всех, перечисленных писателей, в том числе и современных ему почти ученых людей, как Герцен, Белинский прямо «из рук» учился у Герцена гегельянству и политике, и, между тем, Герцен был всего его «сыном», его «приемышем», — например, в расхождении со славянофилами, став «на сторону Белинского», тогда как Белинскому и на ум никогда не приходило «становиться на чью-нибудь сторону». Он был «первоначальный»; именно — «отец всего».